Когда он заболел, когда итальянские врачи поставили первый, предположительный диагноз, его потянуло в Лондон. Если он обречен, то хотел бы выслушать приговор на родном языке. Если его дни сочтены, он Предпочел бы подышать напоследок сладким воздухом Англии, побродить по долинам и холмам, послушать соловьев у старых церквей. Смерть здесь более естественная, даже дружелюбная, потому что англичане не одно столетие учили ее вежливости.
В Италии же смерть резкая, драматичная – финальный аккорд грандиозной оперы, с причитающим хором, взлетающими в воздух плюмажами, черными катафалками, проплывающими мимо величественных дворцов к мраморным склепам Кампо Санта.
В Англии все куда спокойнее – сдержанная молитва в церкви, зев могилы на зеленой траве средь замшелых памятников, обильные возлияния в обшитом дубом пабе напротив кладбищенских ворот.
Теперь и это оказалось иллюзией, трогательным заблуждением, не имеющим силы против коварного серого врага, окопавшегося в его животе. Он не мог избавиться ни от опухоли, ни от ощущения неудачи как в жизни, так и в служении Богу.
Что же оставалось? Лечь под нож? Укоротить агонию, усечь страх и одиночество до терпимых пределов? Не станет ли это новой неудачей, самоубийством, с которым никогда не смирится совесть, но которую могут оправдать моралисты? У него достаточно долгов, этот последний превратит его в полного банкрота.
Вернуться к работе? Сесть за старый стол под сводчатым потолком Дворца конгрегаций в Риме, открыть толстые фолианты, в которых почерком тысяч клерков занесены сведения о жизни, деяниях, писаниях давно умерших кандидатов в святые. Изучать их, анализировать. Ставить под вопрос добродетели этих людей, приписываемые им чудеса. Вносить новые записи. Ради чего? Чтобы очередного кандидата отвергли, потому что его поступки оказались не столь героическими, а добродетели весьма сомнительными? Или чтобы через полстолетия, а то и через двести лет Папа объявил в соборе святого Петра о внесении в календарь еще одного праведника?
Интересует ли их, умерших, что он о них пишет? Волнуются ли они о том, что скульптор высечет новую статую с нимбом над головой, а полиграфисты напечатают миллионы открыток с ликом новоиспеченного святого на одной стороне и перечнем его добрых дел на другой? Улыбаются ли они, глядя на своих льстивых биографов, или хмурятся при виде официальных прокуроров? Они умерли и давно прошли суд божий. Все остальное – приложение, постскриптум, суета. Новый культ, новое место поклонения, новая месса никоим образом не отразятся на них. Блейз Мередит, священник, философ, законник, может корпеть над бумагами двенадцать месяцев или двенадцать лет, но не добавит ни йоты к блаженству этих людей, не обречет их и на более страшные муки.
И тем не менее в этом заключалась его работа, и ему не оставалось ничего иного, как продолжить ее, потому что он слишком устал, чтобы браться за что-то другое. Он будет ходить к мессе, работать во Дворце конгрегаций, иногда читать проповеди в английской церкви, выслушивать исповеди, заменяя коллегу, уехавшего в отпуск, каждый вечер возвращаться в квартирку на Порта Анджелика, немного читать, молиться перед сном, чтобы следующим утром повторить все сначала. Двенадцать месяцев. Потом он умрет. Неделю его будут поминать в мессе: «наш брат Блейз Мередит», затем он присоединится к сонму забытых…
В парке похолодало. Юноши стряхивали траву с пиджаков. Девушки оправляли юбки. Лебеди чинно поплыли к искусственным островам. Родители с детьми потянулись к выходу.
Пора. Самое время для монсеньора Блейза Мередита отодвинуть свои заботы и изобразить на лице вежливую улыбку перед тем, как прийти на чай в Вестминстер. Англичане – воспитанные и терпимые люди. Они не одобряют ни подчеркнутой святости, ни выставляемых напоказ пороков, считают, что лучше не пить, если быстро пьянеешь, а неприятности нужно держать при себе. Они подозрительны к святым, сдержаны с мистиками и уверены, что Бог исповедует те же взгляды. Даже в столь тяжкий час Мередит не мог изменить традиции, требующей забыть о собственных горестях и уделить внимание болтовне коллег.
Он поднялся со скамьи, постоял, словно прислушиваясь к своему телу, и пошел по направлению к Бромптон-Роуд.
В тот теплый вечер доктор Альдо Мейер тоже не сидел без дела: он пытался напиться, побыстрее и с минимумом неприятных ощущений.
Он коротал время в винном магазине с низким потолком и земляным полом, в компании грубого мужлана-хозяина и коренастой девицы-подавальщицы. Ее черное платье едва не лопалось на груди. Пил доктор огненную граппу, призванную утолить любую печаль.
Он сидел на грубо сколоченной скамье, наклонившись вперед, уставившись в чашку. Хозяин облокотился на стойку бара, выковыривая из зубов остатки ужина. Девушка замерла у стены, готовая наполнить чашку по первому знаку доктора. Сначала он пил быстро, задыхаясь после каждого глотка, затем медленнее, по мере того, как алкоголь начал снимать напряжение. Последние десять минут он не пил вовсе. Казалось, чего-то ждал, прежде чем сдаться на милость затаившегося в чашке беспамятства.
В сорок девять лет доктор выглядел стариком. Седые волосы, обтянутое сухой кожей лицо, тонкий с горбинкой нос, длинные пальцы. Потрепанный костюм давно устаревшего покроя, старые, но начищенные ботинки, чистая рубашка со свежими пятнами траппы. Всем своим обликом он разительно отличался от девушки и хозяина магазинчика, судя по всему, никогда не покидавших пределов деревни.
Джимелло Миноре находилось далеко от Рима и еще дальше от Лондона, убогий винный магазин не шел ни в какое сравнение с Дворцом конгрегации, но доктор Альдо Мейер, как и Блейэ Мередит, думал о смерти и, несмотря на скептицизм, размышлял, кого же можно причислять к святым.
После полудня его позвали в дом Пьетро Росси, у жены которого десять часов назад начались родовые схватки. Повитуха не знала, что и делать, в комнату набились женщины, кудахтающие, словно наседки, а Мария Росси стонала и извивалась от боли на широкой кровати. Мужчины собрались на улице, тихо переговаривались, передавая из рук в руки бутылку вина.
Когда подошел доктор, они замолчали, исподлобья глядя на него, а Пьетро Росси ввел его в дом. Альдо Мейер прожил среди этих людей двадцать лет, но так и остался для них чужим. Бывали случаи, когда его участие в их жизни становилось необходимым, но никогда его не принимали с распростертыми объятиями.
В доме доктора встретили те же молчаливые враждебность и подозрительность. Стоило ему наклониться над кроватью, пальпируя вздувшийся живот Марии, как повитуха и мать роженицы встали у него за спиной, а крик, сопровождающий очередную схватку, вызвал недовольный ропот женщин, словно он причинял пациентке излишнюю боль.
Мейеру хватило трех минут, чтобы поставить диагноз: надежды на нормальные роды нет. Спасти женщину могло только кесарево сечение. Подобная перспектива не обеспокоила Мейера. Ему не раз приходилось оперировать рожениц – при любом освещении, на кухонных столах и широких лавках. Горячая вода, анестетики и крепкое здоровье крестьянок обычно гарантировали благополучный исход.
Он ожидал возражений: привык к тупому упрямству этих людей, их страху перед ножом хирурга. Но вспыхнувший вулкан ненависти удивил и его. Начала свару мать роженицы, низкорослая толстуха с гладкими волосами и черными, змеиными глазками. Она налетела на Мейера, как коршун:
– Я не допущу, чтобы ты резал мою девочку. Мне нужны живые внуки, а не мертвые. Доктора все одинаковые. Если вы не можете лечить, то начинаете резать, а потом хороните. Не подходи к моей дочери! Надо дать ей время, и ребенок выскочит, как горошина из стручка. Я рожала двенадцать раз. Уж я-то знаю. Не все они выходили легко, но я их рожала. И не нуждалась в услугах мясника, чтобы вырезать их из меня.
Взрыв пронзительного смеха заглушил стоны роженицы. Альдо Мейер смотрел на нее, не обращая внимания на остальных женщин.
– Без операции она умрет до полуночи.