Многие сестры соблазнялись тем, что Пелагея Ивановна не исповедуется и не причащается Святых Тайн. Приказали батюшке отцу Ивану Фе-минину исповедать ее. Пришел он, и долго-долго пробыли они наедине. Смотрю: выходит батюшка сильно взволнованный и пошел прямо к матушке-настоятельнице. Слышим: объяснил он ей, что Пелагея Ивановна — великая раба Божия и что она ему, священнику, высказала все его потаенные грехи. И на счет Святых Тайн всегда хлопотали наши сестры-хлопотушки, обзывая ее испорченной, да меня за нее укоряли. А дело-то в том, что она причащалась, только не часто. Разболелись у нее как-то ноги. Я и говорю: «Не приобщить ли тебя, Пелагея Ивановна?» «Что ж, — говорит, — батюшка, хорошее дело». И приобщил ее батюшка отец Василий Садовский. Как-то в Великий пост предложила я ей приобщиться, а она не только рада была, но даже сама все правила ко причастию вычитала и приобщилась. Раз сестры так доняли меня, что мне стало невтерпеж, я и говорю ей: «Что это ты не приобщишься? Ведь все сестры говорят, что ты порченая!» А она мне на это отвечает: «Ах нет, батюшка! Старик-то батюшка Серафим ведь мне разрешил от рождения до успения».
Что значили эти слова святого старца Серафима Саровского, не знаю, а думаю, по моему глупому разуму, не указал ли он ей и тут путь высочайшего самоотвержения. Что может быть выше, радостней и блаженнее приобщения Святых Тайн Христовых? А они, эти блаженные, добровольно осуждают себя на это лишение. А впрочем, Бог их знает! С ними бывают такие чудные события!
С тех пор как Пелагея Ивановна поселилась в обители, она уже никуда и никогда не выходила из нее. Однажды я стала упрашивать ее сходить в Саров на могилку батюшки Серафима. Она и говорит: «Пойдем». Я обрадовалась, наняла лошадь, собрались и отправились мы с ней. Доехали до нашей монастырской гостиницы, а дальше она не едет — за ворота обители.
— Зачем я поеду, — говорит. — Чай, не с ума сошла. Он (то есть батюшка Серафим) всегда здесь. Не надо, не поеду.
Так и окончилась наша поездка.
После двадцатилетнего подвижничества в Дивееве Пелагея Ивановна вдруг резко изменила образ жизни. Однажды сказала она мне:
— Сейчас был у меня батюшка Серафим, велел молчать и находиться более в келье, чем на дворе.
И она замолчала. Редко кого после этого удостаивала своим разговором, говорила мало, отрывистыми фразами, больше сидела в келье, спала и сидела всегда на полу и непременно у входной двери, так что проходящие нередко наступали на нее или обливали водой. Очень много молилась.
Частенько происходили подобные посещения свыше. В 1884 году, незадолго до смерти, ночью лежу я на лежанке и не сплю. Она, по обыкновению своему не спать ночи, сидит на любимом месте у печки. Вот слышу я: пришел к ней почивший полвека назад батюшка Серафим и разговаривает с ней. Долго говорили они. Я прислушиваюсь, хочется все узнать, но понимаю только, что они об обители толкуют. Нашу матушку-настоятельницу помянули — это я хорошо разобрала. И вот когда уже все стихло и не стало слышно голосов их, я выхожу к ней.
— Это ведь у тебя, Пелагея Ивановна, батюшка Серафим был? Я его голос слышала. И вы с ним все об обители толковали и матушку поминали. Ведь так? Что ж это значит? Не случится ли у нас чего? — спрашиваю я.
— Мало ли у нас дел… — ответила она.
Так и не добилась я от нее ничего.
1884 год был тяжелым для Серафимовой обители: настало время расстаться ей со «вторым Серафимом», дивной блаженной Пелагеей Ивановной, через которую действительно «спаслись много душ», как предсказал батюшка Серафим.
11 января, встав со своего места, Пелагея Ивановна направилась к двери на двор и говорит келейнице:
— Ох, Маша! Что-то у меня как голова болит! Пойду-ка я в остаточки на звезды небесные погляжу! — Не дойдя до двери, вдруг упала, сделалось ей дурно, подняли мы ее, спрыснули святой водой. Она очнулась и говорит: — Что это, Господи, как бы не умереть! Симеон, Симеон, мне матушку да тебя только жалко!
— Полно, — говорю, — может, кого и еще?
— Так-то так, да матушку-то больше всех!
Подержали мы ей голову, водицей святой напоили и повели в келью. А она и мои руки целует, и Машины. Мы руки свои ей не даем, а она так и хватает их, цепко ловит и целует, целует…
— Уж ты и вправду не собираешься ли умирать, Пелагея Ивановна? — говорю. — Что уж это за смирение такое на тебя напало!
— На днях и ко мне подходила, да поклонилась в ноги тоже, — заметила присутствующая тут Пелагея Гавриловна.
А она молчит. Ну, думаю, если так смиряется и ласкается, видно, вправду умереть собирается — всех благодарит. И сжалось у меня сердце. 23-го ее причастили и особоровали. Особоровавшись, она была веселая, хорошая такая, всех встречала, приветствовала и провожала глазами — приходило к ней много народу прощаться. 25 января, не предупредив меня, пришли читать ей отходную. Когда я увидела батюшку, сильно встревожилась.
— Кто это догадался? — спрашиваю.
— Полно, не тревожься, маменька. Ведь это ничего, молитва Богородице только, — сказала Пелагея Ивановна.
— Что это, Пелагея Ивановна, видно, ты уж и вправду умереть хочешь? — сказала я, а у самой сердце разрывается.
— Умру, маменька, — отвечает. — И кто меня помнит, того и я помню. И если буду иметь дерзновение, за всех буду молиться.
— А матушку-то так и оставишь?
— Нет, маменька, я там ей еще больше помогу: буду Господа за нее просить.
После этих слов она совсем умолкла. С 28-го даже глаз не раскрывала. В воскресенье, 29 января, к вечеру начался у блаженной сильный жар, она не могла уже спать, а в двенадцать часов ночи на понедельник, 30 января, вдруг успокоилась совершенно, тихо, крепко и глубоко заснула. И вот в этом последнем земном своем сне она во втором часу ночи стала дышать глубже и реже, и в четверть второго Пелагеи Ивановны не стало (в праздник трех святителей и в день кончины своей матери Прасковьи Ивановны).
Убрали блаженную в беленькую рубашку и сарафан, положили большой серый шерстяной платок на плечи, повязали голову белым шелковым платочком, одним словом, нарядили так, как она при земной жизни наряжалась. А так как она любила цветы, то в правую руку дали ей букет цветов, на левую надели черные шелковые четки, потому что батюшка Серафим, благословляя ее на подвиг юродства Христа ради, сам дал ей четки.
Три дня Пелагея Ивановна находилась в своей крошечной келейке. Было битком набито народу, все время зажигались свечи, непрестанно совершались панихиды, жара стояла нестерпимая. Несмотря на все это, она лежала в гробе, моя красавица, точно живая. На третий день вечером положили ее в прекрасный кипарисовый гроб и перенесли в теплую зимнюю Тихвинскую церковь. Здесь, по окончании церковных богослужений, ни день, ни ночь не умолкало чтение Псалтири, непрестанно совершались по усопшей панихиды — от тридцати до сорока в день, постоянно горели вокруг гроба свечи. Кроме монастырских, стекались со всех епархий тысячи мирян, которые благоговели перед нею. Многие плакали и скорбели, что лишились своей матери, утешительницы и молитвенницы.
Все это производило какой-то благоговейный переворот в душе всякого, здесь находившегося, умиляло даже жестокие сердца. Народу не только не убывало, но, напротив, прибывало с каждым днем все больше и больше, так что матушка-игуменья, снисходя к слезным просьбам, дозволила и ночи проводить у гроба. Жара стояла в храме такая, что со стен потекли потоки воды, и даже на холодных папертях было так тепло, как в кельях. Несмотря на все это, блаженная лежала в гробе своем, как будто лишь забывшись сладким сном, как живая, даже не холодная, а теплая, непрестанно менялась в лице своем, сияла какой-то духовной красотой. Вся она с ног до головы была засыпана живыми цветами, несмотря на глубокую зиму. Цветы эти непрестанно заменялись новыми и уносились массами народа по своим домам.
В девятый день после кончины блаженной было совершено отпевание при громадном стечении народа. Когда после отпевания и продолжительного последнего прощания понесли многострадальное тело подвижницы Божией к месту упокоения у Свято-Троицкого собора против главного алтаря и когда стали закрывать крышкой гроб, то и тогда прощавшиеся с нею свободно брали ее ручки, которые были так гибки, мягки, теплы, как у живой».