Белые, мягкие хлопья снега тайно, неслышно и быстро устилали землю. Легкие мотыльки кружились в бледном свете зимнего дня. Грязный, всем наскучивший город, как в сказке, сменился новым, таким тихим, грустным, зачарованным. Люди шли, улыбаясь самим себе и зажмурившись. Бубенцы звякали тоньше. У девушек стыдливо алели щеки из-под напудренных инеем прядей волос, а у мужчин добродушно обвисли усы.
В этот день, когда к спящей царевне приходит влюбленный принц, когда в полях расцветают голубые ночевеи {3}, чьи очи — очи любимой, где сказывается ее сердце; когда души утопших молятся и плачут о грехе своем, отчего и синеет в эту пору лед и слышен по реке тихий шум,— в этот день два человека, два незнакомца появились в городе.
Они шли, видимо, бесцельно, так просто, куда глаза глядят, не справляясь с названиями улиц, то появляясь, то скрываясь внезапно; шли, говорили, смеялись или молчали, загрезившись, как люди, оторванные от дела, от обязанностей, впервые почувствовавшие себя свободными.
Первая увидала их Лена и даже оглянулась им вслед, потому что они говорили в то время очень громко, кажется, по-французски, и вообще совсем не стеснялись. Она может побожиться, что один из них сказал ей: «какие дивные глазки». Уж это она расслышала ясно и ошибаться не может.
Да, первая заметила их Лена. Она сразу решила, что это иностранцы. Она все-таки знает толк в мужчинах!
Потом их видали другие в других местах. Маня Пожарова, которая всегда все узнает последняя, всегда рассеянна и влюблена, говорила впоследствии, что видела «этих же самых» в кондитерской у Альберта. Они сидели за соседним столиком и пили шоколад, но тогда она их не разобрала, потому что с нею был ее милый Жоржик, ее бесценный Жоржик, а когда он с нею, она никого и ничего не видит.
Она вспомнила еще спустя некоторое время, что Жоржик говорил ей что-то о них. Если ей не изменяет память, он рассказывал, что они ехали с ним вместе из Петербурга и что кто-то из них — писатель или художник, а может быть, даже актер. Ну да, ведь от Мани никогда не добьешься толку.
А Оля одна ничего об этом не знала. Она сидела у себя в комнате и читала стихи. Она всегда читала стихи, когда ее охватывала тоска, когда вдруг ей все становилось противным — и подруги, и мечты ее, и увлечения. Ее круглые выпуклые серые глаза тогда светлели, становились безразличными и холодными, как у кошки, все лицо ее делалось злым, так что ей самой неприятно было смотреть на себя в зеркало, хотя в другие дни любила она тонкие бледные черты свои, алые губы, приподнятые острыми концами кверху, свою лукавую улыбку, неверный блеск всегда меняющихся глаз.
Она запиралась на ключ у себя в комнате, садилась в большое бабушкино кресло, которое потихоньку притаскивала к себе в эти дни, подбирала ноги и, съежившись в комочек, читала.
Потом вскакивала и быстро ходила из угла в угол, похрустывая сложенными тонкими пальцами, и повторяла до одури, до полного изнеможения глупую фразу, исковерканную строку лермонтовского стихотворения:
— И ску, и гру, и некому ру… {4}
Она металась из стороны в сторону, все быстрее и быстрее, и говорила все одно и то же, одно и то же:
— И ску, и гру, и некому ру…
Как-то особенно тихи бывают предрождественские сумерки. Оля прислушивалась к редкому поспешному дреньканью извозчичьих бубенчиков, к поскрипыванию снега под ногами идущих мимо, к глухим голосам за стеною. Минутами ей казалось, что это не она сама заперлась у себя в комнате, а ее посадили навсегда в одиночное заключение.
Ее душевное одиночество тогда переходило в одиночество физическое, в ужас перед видимой пустотой вокруг, перед мыслью, что она одна, одна, совершенно одна и больше никогда никого не увидит.
Тогда она бежала к двери, лихорадочно нащупывала ключ и успокаивалась только, когда дверь отворялась и ей виден был длинный темный коридор, в конце которого мерцал свет из кухни и слышался смех прислуги.
Успокоенная, притихшая, она снова возвращалась к бабушкиному креслу, садилась в него, но уже не подбирала под себя ноги, а вытягивала их носок к носку и закидывала за голову руки.
Так она сидела не шевелясь и смотрела в окно на небо, где вспыхивали звезды. Ее сердце таяло, холодное равнодушие покидало ее; мало-помалу знакомые, близкие образы овладевали ею. И ее тонкие, загнутые концами кверху, как перевернутый месяц, губы начинали улыбаться.
Осторожно скрипнула дверь, и на пороге показалась Лена. Она была в длинном плюшевом пальто и шляпке; только ботики оставила в передней. В волосах и на вуалетке еще блестели нерастаявшие звездочки снега.
— Ты здесь, Олечка?
Ольга не пошевелилась и ничего не ответила. Смотрела на подругу и улыбалась.
Лена сделала несколько шагов вперед; она уже не могла сдерживать своего оживления; ее большие черные глаза горели в сумерках.
— Ты спишь, Олечка? Ну так проснись и слушай, я тебе что-то скажу, ты не знаешь, что я тебе скажу. Нет, нет, ты молчи, ты никогда не догадаешься… А папа твой здесь? Я прошла через кухню, и мне сказала Агафья, что его нет… Но все-таки я боюсь, ты знаешь, как он меня не любит.
Оля засмеялась.
— Какая ты глупая, Ленка! Что ты тут рассказываешь?
Лена подсела к подруге, на ручку кресла.
От нее еще веяло морозом. В своем оживлении она хотела поцеловать Олю, но вспомнила, что та этого не любит, и сдержалась.
— Ну же, рассказывай,— попросила Ольга, но сейчас же быстро спрыгнула с кресла:
— Подожди минуточку.
В темноте не было видно, что она делает.
— Вот, на, ешь, и рассказывай.
В руках Ольга держала тарелку с рахат-лукумом. Это было ее любимое лакомство, ее неизменный друг в одинокие минуты.
В комнате стало еще темнее. В окне зарябил желтый огонь уличных фонарей.
Лена рассказала о том, как она встретила двух незнакомцев. Один большой, в pince-nez {5}, другой, бритый, в носатой меховой шапке.
— Я готова держать пари, что они не кто-нибудь,— говорила возбужденная Лена,— у них лица совсем необыкновенные и все, все не такое…
Ольга недоверчиво вздернула плечами:
— Ну, уж ты всегда увлекаешься…
— Да нет же, нет!.. Ты увидишь. Ты должна пойти со мною, я тебе их покажу.
— Ты хочешь искать их, кажется, по улицам?
— А ты слушай! Мы пойдем с тобою на вокзал к шестичасовому поезду. Я уже все-все узнала. У них сегодня пересадка и сегодня же они едут дальше…
— Тем более,— возразила Ольга, которой было лень двигаться и хотелось подразнить спешившую подругу.— Зачем же нам идти смотреть на них, если они уезжают… Какой смысл?
Лена возмутилась:
— Нет, ты невозможная! Когда у тебя такой день, ты ничего не хочешь понять…
— Да напротив, я все понимаю и нахожу…
— Можешь находить что угодно, в таком случае я еду одна!
Девушка вскочила с ручки кресла, поспешно облизывая слипшиеся от рахат-лукума пальцы.
Ольга не думала ее удерживать. Она знала, что Лена никогда не может всерьез на нее рассердиться. Покипятится и перестанет. Ольга любила эту девушку, но все-таки, как всегда, сознавала свое превосходство над нею. Она знала, что Лене невыгодно ссориться с нею — Ольгой Орг, дочерью члена окружного суда, у которой всегда есть много вкусных вещей и ненужных безделок.
Вот и сейчас Лена совсем забыла про свою обиду. Она подошла к туалетному столу и машинально стала прыскаться Ольгиным одеколоном. Она делала это всегда, и Ольга не имеет ничего против. Но в таком случае зачем же ссориться? Ольга давно уже убедилась, что дружба не бывает вполне бескорыстной.
— Ну, полно, Ленка, нечего дуться,— приподымаясь, сказала она.— Так и быть, пойдем посмотрим твою диковинку.