Ксения Игнатьевна уже более пяти лет страдала острым сердечным неврозом, который, с каждым годом становясь острее, делал ее жизнь невыносимой для нее и тяжкой для окружающих. Месяцами она не жила в своей семье, уезжая лечиться за границу, или же в минуты острой тоски и неведомого беспокойства переезжала на другую квартиру, где одна, не подпуская к себе даже детей своих, ходила по пустым комнатам, терзаемая неуходящей печалью, тем более страшной, что причины ее она не могла найти и не знала. В минуты же отдыха, душевного равновесия она вспоминала о детях, и тогда это был какой-то ураган восторженных поцелуев и баловства.
Лишенная по выходе замуж того довольства, которым была окружена в девичестве (она родилась и выросла в богатой семье, выйдя за Орг против желания родителей), и вспоминая, усталая, о своем детстве как о счастье, Ксения Игнатьевна решила во что бы то ни стало, ценою всяческих усилий окружить и своих детей таким же «счастьем».
Муж ее хорошо продвигался по службе, так как влиятельные родственники жены не оставляли их издали своими милостями, но все же в доме не было богатства. И вот, урезывавшая себя до того во всем, с упреком смотревшая на чрезмерные траты мужа, Ксения Игнатьевна, сделавшись матерью, стала расточительна, как может быть расточительна женщина, решившая посвятить себя благу своего кумира.
С каким-то нервическим беспокойством, что вот-вот она упустит время, Ксения Игнатьевна набрасывалась на все, что могло пленять или украсить ее детей.
Она не хотела знать меры, не хотела знать невозможного. Она готова была убить, ограбить, лишь бы удовлетворить свое материнское безумие.
Целыми днями она жила мечтами о том, что бы еще купить или сделать своим детям.
Игрушки, куклы в пышных нарядах, целые миниатюрные приданые, яркие веселые платья и нежные, благородные кружева,— все это богатство, ненужное и фантастическое, приносилось в жертву ее кумирам.
Она покупала цветы, наполняла комнаты запахом духов и радовалась как дитя, когда дочь или сын угадывали запахи.
Она называла их «мой принц», «моя принцесса». Она любовалась их хорошенькими лицами и заставляла их любоваться собою. Их воля была для нее законом.
Не любящая труд, принужденная обстоятельствами к работе, она охраняла от труда своих детей, «которым придется много-много работать после, а потому пусть теперь насладятся всею радостью праздности».
Она только учила их молиться. Ее трогало, когда сын и дочь, оба в длинных ночных с кружевцами рубашечках, сложив молитвенно руки и став на колени, повторяли вслед за нею наивными голосами слова молитв.
В углу висел большой киот с образами в серебряных и золотых ризах, освещенных уютным светом лампадки; золотые детские головки подымались к этим образам и казались ангельскими, в теплом воздухе белой детской пахло душистой амброй.
О, она готова была плакать в такие минуты от счастья, от материнской гордости и жертвенной любви. Пусть они делали долги, пусть муж бранился и пил еще больше, пусть нужно было писать униженные письма отцу с просьбами пособить,— все это было ничто в сравнении с ее счастьем материнской самоотверженности.
Конечно, не Аркадия могла тешить елка. Он давно забыл тихие радости, он как-то не замечал их, проходил мимо. Его душа давно уже была вне дома. Он проклинал каждый раз те часы, которые ему волей-неволей приходилось проводить среди своих. Он давно привык смотреть на отчий дом как на угол, в котором бываешь, когда некуда деться. Мать он жалел, но не понимал ее и подсмеивался над нею, почтительно относясь к ней только для того, чтобы расположить в свою пользу; он всегда нуждался в деньгах, которыми, урезывая себя в хозяйстве, мать его непрестанно снабжала. Почтение к отцу Аркадий утратил с тех пор, как стал с ним вместе на дружеской ноге посещать шантаны {12}.
Кроме того, он считал отца виновником своего исключения из гимназии. Достаточно способный, но ленивый, он мог бы с грехом пополам дотянуть до выпускного экзамена. Но на беду заступился за него перед классным наставником не в меру вспыливший Виталий Августович. Скандал замяли, но Аркадия попросили покинуть гимназию со свидетельством об окончании четырех классов.
Юноша пытался после того готовиться к экзаменам на аттестат зрелости, но тут явились новые соблазны, и занятия откладывались в долгий ящик. В прошлом году он решил пойти в вольноопределяющиеся {13}, рассчитывая впоследствии выйти в офицеры. Гусаром в красных чикчирах он оставался до сих пор. За ним числилось всего пять месяцев службы, так как большею частью он находился в отпуску.
Этого красивого, с мягкими кошачьими движениями, с холеными, в перстнях, руками, всегда напудренного, надушенного и томного юношу-гусара, со всеми ухватками порочной женщины, конечно, не мог пленять наивный тихий рождественский праздник.
Для Ольги же это были странные по своей мучительности дни.
Уже с того мгновения, как до нее доносился терпкий смолистый запах елки, вносимой дворниками в большую гостиную, а ее уха касался сухой шелест колких ветвей,— ее сердце начинало ныть в тоскливом предчувствии, и неприятный холод чего-то потерянного, ушедшего безвозвратно, касался ее души. Ей хотелось бежать куда-нибудь далеко от этих ощущений, но ее помимо воли неудержимо тянуло к этому вечнозеленому, мертвому дереву, убранному и разукрашенному, как если бы кто-нибудь вздумал убрать скелет с его вечной беззубой улыбкой в подвенечный наряд и вложить в его сжатые костлявые руки восковую свечу.
Она приходила в гостиную, садилась в темный угол и оттуда, не мигая, глядела на елку.
Она бы не могла сказать, какие мысли являлись к ней в эти минуты. Одно тупое чувство страха и тоски владело ею.
Может быть, это были заглушенные воспоминания о прошлом, в котором она могла вызывать по желанию лукавое счастье; или ей представлялось ее настоящее, когда она, озираясь, уже не находила в себе сил завоевать это счастье, такое далекое, но не знала, как же обойтись без него.
Или это была бессознательная душевная тоска, которая томит всякого при виде того, что когда-то радовало, а теперь утратило свое обаяние?
Как знать!
Когда зажигалась елка, после кутьи, подаваемой со звездою, все шли в гостиную.
Виталий Августович, посмеиваясь, смотрел на дерево, выкуривал свою сигару и пел немецкую песенку «О Tannenbaum…» {14}. Аркадий с презрительным видом обрывал мармелад и, проглатывая его, думал о том, как бы улизнуть скорее. Старая бабушка, мать хозяина, которой в обыкновенную пору не было видно, выходила с своим вязаньем и с любопытством ждала подарка. Она одна, кажется, из всех членов семьи, из милости живущая у своего сына и нелюбимая им за свою старость и ненужность, верила в какой-то семейный очаг и общую объединенность. Для нее это был семейный праздник, такой, каким он должен быть у всех порядочных людей.
Ксения Игнатьевна, взвинченная, нарядная, раздавала подарки хозяину, бабушке, сыну и дочери. Прислуга, празднично разодетая, тогда же получала свою часть. Гостей в этот вечер не принимали.
Мужчины сегодня очень скоро исчезли, и остались в большой гостиной, где тихо потрескивала догорающими свечами высокая, осыпанная ватой и блестками елка, три женщины: бабушка, мать и дочь. Три женщины — три поколения.
Старуха дремала над своим вязаньем, Ксения Игнатьевна играла Шопена.
Ольга сидела, забившись в угол, смотрела на огни елки и слушала. Потом, не выдержав, просила:
— Мама, да перестань же!
Ксения Игнатьевна нервно оборвала игру, остановив на дочери свой лихорадочный взгляд. Она всматривалась в знакомые черты дорогого ей лица и не могла понять, отчего такими чужими казались они ей.