Возвращались они совсем другими, не похожими на тех, которые ехали в город и забавлялись своей выходкой, как дети. Сначала Галдин попробовал подействовать на Анастасию Юрьевну доводами, убеждениями, лаской, поцелуями, но вскоре замолк и молчал до самого отхода поезда.
Собственно, ничего не произошло особенного, совершенный пустяк, на который никто бы не обратил внимания, если бы не повышенная впечатлительность молодой женщины. Дело в том, что когда они выходили из театра, Григорий Петрович, увлеченный вновь завязавшимся разговором о псовой охоте, по рассеянности подал пальто панне Ванде — первой. Но нельзя же было подумать, что он поступил так нарочно! Что он хотел пренебречь Анастасией Юрьевной, отдать предпочтение панне Ванде или, что еще нелепее, унизить ее перед девушкой. У него и в мыслях не могло быть этого, а однако ему именно так и сказали:
— Вы не уважаете меня, вы нарочно оскорбляете меня! За что? Как вы не чутки, как вы грубы,— настоящий конюх!
Его так и назвали — конюхом. Это после всех его убеждений, его просьб понять его, наконец, простить ему невольную ошибку. Ведь он так ее любит! Он от всего сердца сказал ей это, хотя его и кольнуло при мысли о том, как принимают его любовь: видно, эта любовь не так уже нужна!
Его назвали конюхом — это нарочно, чтобы уязвить его за разговоры о лошадях, которые ей противны.
Тогда он больше уже не возражал ей. Он замолк и молчал, сохраняя на лице своем внешнее спокойствие, а глаза его потускнели, округлились, как будто ничего не видели.
— Ступайте к этой польке, которая смеется над вами, и развлекайте ее своими занимательными историями…
Галдин никогда не видал Анастасию Юрьевну такой. Грудь ее высоко поднималась, пальцы дрожали, нервно перебирая складки сложенного зонтика.
В вагоне она разрыдалась. В их купе сидел еще какой-то пассажир. Он с удивлением смотрел на нее из-за газеты. Галдин не знал, что делать.
— Как не стыдно,— шептал он ей, пробуя взять ее за руку, которую она вырывала.— Мы не одни,— это неудобно же, в конце концов!..
— Оставьте меня, оставьте меня в покое…
Он вышел в коридор и стал смотреть в окно.
Золотые шмели веселой стаей неслись за поездом. Колеса скрипели, взвизгивали, выстукивали свою непрерывную дробь; черные деревья проплывали мимо с поникшими ветвями, грустные на темной дали неба.
Галдин увидел в стекле свое лицо, неверное под мигающим светом вагонной свечи. Тогда, взглянув себе в глаза, он почувствовал, что был несправедлив к изнервничавшейся больной женщине, что он напрасно придал ее словам такое большое значение, напрасно рассердился. Он повернул к двери купе и хотел уже войти в нее, как ему навстречу вышла Анастасия Юрьевна. Они остановились друг перед другом, молчаливые, но уже примиренные. На ее глазах еще не высохли слезы, но эти слезы были последними — она робко смотрела на него. Что она думала? Почему в ее глазах он прочел столько тоски, столько безнадежности? Она пробовала улыбнуться, о, улыбка ее была такая, какая является на губах умирающего, чувствующего, что смерть уже близко, улыбка для успокоения остающихся жить. Почему и у него захватило дыхание,— он, такой жизнерадостный, одно мгновение подумал, что заплачет…
Они уже не были раздражены, они уже простили друг другу, но они и не могли радоваться. Быть может, они бессознательно провидели всю свою дальнейшую жизнь, а это всегда почему-то бывает тяжело: в будущем всегда ожидает конец. Они не больше минуты стояли так, но им казалось, что прошли долгие, мучительные часы.
— Как мне тоскливо, как мне больно,— первая сказала Анастасия Юрьевна.— Гриша, скажи мне, почему это?
— Мы просто устали с тобой,— ответил ей Григорий Петрович.
— Нет, нет — не то…
Она увлекла его на переднюю площадку вагона. В открытые окна продувал ветер, пол дрожал под ногами.
— Вот тут нам лучше, не правда ли?
— Да, здесь свежее… но ты не простудишься?
Она не ответила. Она перегнулась в окно и вдыхала в себя сырой воздух ночи. Она чувствовала теперь какую-то неловкость. Они искали слов для разговора, твердо зная, что говорить нужно, но слов не находилось.
— Я так ничего и не купила. Придется сказать, что ничего не нашла. Как все это глупо, глупо, глупо…
На одной из промежуточных станций Галдин принес ей сельтерской воды {58} и сам у буфета выпил рюмку водки и очень старательно съел какой-то бутерброд. Он теперь делал все как-то особенно аккуратно и, когда затворял за собою дверь, то думал: я затворяю дверь. Совсем покойно, безразлично было на душе. Потом они еще поговорили о незначащих вещах: о том, что в городе страшно пыльно и что у «Альберта» вкусные конфекты и мороженое. О театре они избегали говорить.
Григорию Петровичу нужно было сходить первому. Когда поезд остановился на его станции, они вдруг сразу поняли, что им еще много необходимо сказать друг другу, что надо торопиться, иначе все перезабудешь. Они взялись за руки и произнесли вместе одно и тоже:
— Так помни…
Но не докончили. Анастасия Юрьевна прижалась к нему, готовая опять разрыдаться. Галдин поцеловал ее в лоб и быстро соскочил на платформу. Поезд тронулся дальше. Не оглядываясь, Григорий Петрович дошел до своего шарабана. Антон удивился — так резко барин крикнул ему:
— Ну, трогай!
Следующие дни потянулись ровной вереницей, ничего не давая нового, ничего не прибавляя в отношениях Галдина к Анастасии Юрьевне. Они встретились через день после поездки в Витебск. Она была утомлена и чувствовала себя нездоровой. Вскользь она заметила, что отношения мужа к ней показались ей подозрительными, но они оба старались не говорить о своем путешествии. Они ходили по лесу рука в руке, изредка перебрасываясь незначительными фразами, больше прислушиваясь к шороху сухих игл под ногами, к свисту иволги и тихому шелесту ветра между деревьями. Они смотрели на медленно падающие желтые листья, на бледное высокое небо, на высохшую траву и ни о чем не думали, чувствуя мягкую грусть в своих сердцах, которая, казалось, наполняла все вокруг них и пришла к ним с блеклыми осенними днями. Им ничего не хотелось, ничего они не искали. Самые яркие, острые дни остались позади, они уже сроднились с своею любовью как с чем-то близким, и она дарила им спокойное счастье без порывов, без отчаяний. Правда, они не могли явно любить друг друга, и это продолжало мучить Григория Петровича, но не как препятствие, а как неприятный укол самолюбию. Он не говорил больше с ней об этом, а она молчала, вся уйдя в свою любовь.
Потом он получил от нее записку, где она писала, что слегла, что не может с ним встретиться. К себе она тоже его не звала, говоря, что это вызовет подозрения.
Он остался один, оторванный от своих прежних занятий, недовольный, скучающий. Он вдруг почувствовал вражду к самому себе,— у него явилось такое чувство, точно высокий воротник сдавил ему шею и все время мешал, стесняя его свободу. Иногда он вспоминал свою последнюю встречу с панной Вандой и думал о поездке к ней, но каждый раз откладывал ее; что-то мешало ему по-прежнему весело глядеть на жизнь, несмотря на то, что, казалось бы, все вошло в свою колею. Боясь переписки, он хорошо не знал, что делается в Теолине, и старался наведываться об Анастасии Юрьевне стороною, через прислугу и крестьян.
В такие дни он каждое утро ходил на охоту. Это отвлекало его от мыслей, которые угнетали его с непривычки. Он ходил по болотам с ружьем в руках, перепрыгивал с кочки на кочку, пробирался в густой поросли, прислушивался к каждому звуку, каждому шороху, внимательно следя за движениями своей собаки.
Он отдыхал, чувствуя, что снова становится прежним, когда, нажав курок, слышал гулкий выстрел, перекатывающийся по-над лесом, видел падающую кубарем птицу. Тогда он кричал, посылая собаку за поноской, кричал громче, чем это было нужно, радовался своему сильному голосу. Добравшись до куста голубицы, усыпанного сплошь синими круглыми ягодами, пахнущими дурманом, он обеими руками рвал эти ягоды и ел их, ел с жадностью, как зверь, который устал и хочет пить. Потом бросался на сырой мох и, раскинув руки, лежал неподвижно, смотрел в небо, а собака его, вся измазанная в болотной тине, кидалась к нему и лизала ему лицо и сапоги, которые ей казались особенно вкусными. Он ни о чем не думал, но иногда совершенно неожиданно перед ним вставал образ панны Ванды, и он мечтал, как было бы хорошо снова поговорить с ней о лошадях или, еще лучше, нестись рядом верхом по полю. Никогда не думал он о ней, как о женщине, как думал он об Анастасии Юрьевне,— с нежностью, лаской, почти с жалостью. Панна Ванда казалась ему младшим товарищем, мальчишкой, с которым можно и побеситься, и поговорить обо всем ему милом.