— Черт, черт, черт,— твердил он, шагая то по двору, то по дому и нигде не умея найти себе места,— черт, черт!
Анастасия Юрьевна писала ему, что любит его, что он один, ради которого она хочет жить, что только его любовь может спасти ее. Она писала, что при одной мысли о том, что они могут больше не увидеться, она плачет и готова бежать к нему, если бы только ей позволило здоровье. Но теперь она больна, не может встать с постели, не спит и не живет, каждый шум заставляет ее переносить такие ужасные страдания, которых он и представить себе не может. Неверным, взволнованным почерком писала она снова о своей любви, снова и снова повторяла, что не может жить без него и вместе с тем — этого Галдин понять не мог — говорила, что уйти от мужа не в силах, если он сам не прогонит ее, если он ей не даст развода. «Я не могу бежать от него, понимаешь — не могу. У меня не хватает духу. Боже мой, я теперь ни на что не способна. У меня нет воли. Я могу только плакать. Если бы ты увидел мои слезы, то понял бы меня. Помоги, научи меня. Я его не люблю, он отвратителен мне, один его голос заставляет меня зарываться головой в подушки, но я боюсь его, я не могу пойти против него, я бессильна перед ним. И я знаю, что он сделает со мною что захочет, как сделал то, что задумал с братом, как поступает он со всеми людьми, которые стоят у него на дороге. Я боюсь поэтому за тебя — он зол на тебя и не остановится ни перед чем».
И снова молила она помочь ей, или нет — простить, забыть, уйти от нее. «Я не дам тебе счастья, потому что не могу его дать. Вот я пишу сейчас тебе, но если бы он пришел и приказал разорвать письмо, я исполнила бы его волю. У меня звенит в ушах, мои бедные пальцы дрожат, мне трудно держать в руках перо.
Боже мой, может быть, я и не больна, но я не могу встать, а он не заставляет меня подняться. Пойми ты — я уже не женщина. Когда я взглянула на себя в зеркало — я вскрикнула, так постарело мое лицо, так оно стало похоже на лицо брата. Самые спокойные минуты — те, когда я не думаю. У меня есть одно средство, которое дает мне этот покой… Но как же ты? Что ты будешь делать? Я не могу жить и не видеть тебя»…
Это письмо перевернуло вверх дном все представления Григория Петровича о должном и необходимом. Это было выше его понимания, это придавило его, как тяжелый камень; он чувствовал тяжесть, но помочь себе не мог и не умел. Оставалось сидеть сложа руки, но он не переносил бездействия. Можно было заняться прежними делами, но мысль о том, что вот-вот что-нибудь случится, отымала охоту приниматься за что-либо. Более того, он хотел видеть Анастасию Юрьевну, ему необходимо было говорить с нею. Ему казалось, что она постепенно уплывает, сливается с прошлым, что ее уже нет в настоящем. Вместо нее пустое место, иногда напоминающее о ней странными письмами,— письмами, которым нельзя было возразить, которым нельзя было противиться, как сонным видениям.
Грустить Галдин не умел, жить прошлым — тоже, он мог только изнывать и потому старался рассеяться за каким-нибудь делом, насилуя свою душу и тело. В эти дни он близко сошелся с ксендзом. Они вместе ходили на охоту, вместе коротали вечера за бутылкой коньяку, вместе спали на сеновалах. Пан пробощ своим догадливым, почти мужицким умом постиг душевное состояние ротмистра и умел как никто, усыпляя в нем чувство горечи, облекать его безделие в подобие дела. Ксендз рассказывал Галдину удивительные истории из своей богатой впечатлениями жизни и делал это с большим мастерством, с неподражаемым юмором.
Ксендз относился к людям насмешливо, мало значения придавал их жалким радостям, много забавного видел в их страданиях. Это как нельзя более соответствовало настроению Григория Петровича. Ксендз посмеивался над собой — пастырем заблудших овец, посмеивался над самими заблудшими овцами, уверяя, что часто его палка больше им нравилась, чем его речи, а пьяная их откровенность была правдивее их исповедей; но во всем этом не было цинизма, потому что в то же время ксендз все это умел любить; все это, корявое, грубое и жалкое, было в нем самом, и потому в его насмешке звучало прощение и понимание. Пану пробощу нравились тяжелые мужицкие радости, когда мужики, справляя толоку {73}, все в навозе, уставшие и потные за целый день работы — всю ночь, не смыкая глаз, танцевали и пили водку, все из одной чарки, сначала хозяин, потом гости. Ксендз бил своими руками девок, что прижили байструка, а потом смеялся вместе с ними и желал им здоровья еще на одного. Как свой, как близкий, он с усмешкой умного человека пил их чашу горя и радостей, а как многогрешный «папуня» карал их и благословлял,— впрочем, почти всегда благословлял, потому что то были люди, то была жизнь.
Пан пробощ сидел перед Галдиным, плохо выбритый, с некрасивым, но добрым и умным лицом, испорченным оспой и бронзовым загаром, смотрел живыми своими глазами на ротмистра, тянул без передышки коньяк и точно говорил ему: вишь ты, какой добрый малый, этот пан пулкувник! Только зачем он все хмурится, когда жизнь такая нехитрая штука, если за нее ладно взяться… Галдин улыбался ему и успокаивался. Они близки были душою и понимали без слов друг друга. Только обстановка их жизни была разная, и порою Григорий Петрович с завистью глядел на пана пробоща.
Иногда, обрывая свою веселую речь, так и брызжущую острыми словечками, прибаутками, поговорками, ксендз вдруг становился серьезен и начинал рассказывать о маленькой панне Зосе Лабинской. Для нее у него не было шуток, он с удивлением лесного зверя отзывался об этой девушке, едва перешедшей за шестнадцать лет. Для него она была жемчужиной, которую он благоговейно держал, рассматривая, в своих закорузлых мозолистых руках. Она была его духовной дочерью, но ее исповеди были для него откровениями, потому что она умела выражать то, что он умел лишь чувствовать. О, она совсем не была фанатична и религиозна была только отчасти — этим его нельзя было удивить, а тем более привлечь. Нет, она была женщина. Вот, вот, он именно нашел нужное слово — женщина. В ней жила та душа, которая живит человечество, которая умеет любить — не всех, нет, а одного, потому что любовь ко всем — не любовь, но любить так, как может только женщина, своей любовью создающая человека. Она будет святой матерью, святой женою, только ими может она быть, для этого родилась она и этим может спасти мир. Таких женщин когда-то было много, когда был век героев, но теперь они — единицы, и люди стали пигмеями. Когда-то они шли с секирами за своими мужьями и мстили за них их врагам, когда-то они без ропота шли за своим единственным на каторгу, на смерть и в мороз умели согревать их своим любящим сердцем. Теперь они уже не нужны, потому что только герой может оценить любовь, а ничтожеству она в тягость, для ничтожества довольно самки, у которой есть тело для страсти и когти для притупленных нервов. Но скоро явятся эти герои — их будет много, у них будет одно лицо, одна душа, одна воля, и вот тогда, когда они возьмут секиру в свою руку, рядом с ними станет женщина — соратник, друг и любовница — мать счастливого будущего…
О, пан пробощ умел говорить, когда его задевало за живое! И совсем не потому, что он был слишком пьян.
Свадьба графа должна была состояться во вторник. Фон Клабэн постарался устроить так, чтобы о ней было как можно меньше шуму, и потому решено было обряд венчания совершить не в Черчичах, а в заштатной маленькой церковке в одиннадцати верстах от Теолина. Граф приезжал к Галдину просить его быть шафером. Григорий Петрович готов был пойти на все, лишь бы не участвовать в этой, по его мнению, «гнусной истории», уверял, что чувствует себя плохо, что забыл в городе мундир, что лошади его раскованы, но граф просил так настойчиво, так трогательно, что поневоле пришлось уступить. В день свадьбы дождь шел не переставая. Дорога превратилась в болото, из которого лошади выкарабкивались с великим трудом. Все стало серо, уныло, и сразу чувствовалось, что уже пришла настоящая осень. Маленькая деревянная церковка среди кладбища с подгнившими, поваленными крестами, одиноко стоящая в поле за версту от деревни, под дождем имела облик весьма жалкий. Она вся почернела от сырости, а внутри с купола капали на людей бурые капли и по стенам расходились желтые потеки.