Когда Бофорд говорит, он обнаруживает загадочную жизнестойкость своей расы. Его устами словно вещает его род, излагая символ своей веры. Он взвешивает добро и зло, и уравнение получается положительным. Но великолепнее всего его неясные речи. Кажется, присутствуешь при распускании листвы и появлении первых бутонов — словно он обладает магией созревания. Часто в поисках слова или точного образа он закрывает глаза и раскачивается взад и вперед. Иногда повторяет мысль — другими словами, конечно, — чаще всего прибегая к оксюморонам, и так, постепенно, двигаясь по спирали, вытягивает мысль из темных глубин подсознания, даря ей свет и форму. В этих поисках он создает новые слова — обычно прилагательные и наречия; поначалу они звучат слишком эксцентрично, но затем убеждаешься, насколько они точны. Многие из них просто грандиозны — только по-настоящему великие люди умеют так говорить. И всегда, словно воскуренный фимиам, над его речью плывет аромат славословия: ХВАЛИТЕ ГОСПОДА, ОТ НЕГО ВАМ БЛАГОСЛОВЕНИЕ!

Как-то вечером, когда огонь уже потух и Бофорд натянул на себя свитера, шарфы и одеяла, он просто превзошел самого себя. Тогда он был поистине неистощим, потому что за несколько сеансов закончил портрет, и тот явно удался. Позируя ему, я приобрел бесценный опыт: не только узнал кое-что новое о себе, но и довольно много — о Бофорде Делани. Или лучше сказать так: я узнал о художнике — то, что требует постоянного подтверждения — даже с его стороны. В тот вечер там был и Гарри, который скалил зубы, как Чеширский кот, решив, что Бофорд опять закусил удила. Бофорд говорил о воплощении замысла и о том, как иногда картина создается как бы сама собою. Эта мысль заставила его сделать любопытное отступление, касающееся источника энергии, источника вдохновения. Он заговорил о своей борьбе с материалом, и о том, что наконец-то начинает прозревать основы ремесла, и о том, чего хочет добиться. Я улыбнулся. В этот день я уже слышал почти те же слова — их произнес другой художник, человек, которого я считал большим мастером. Я много раз слышал нечто подобное от художников; похоже, они всегда говорят так на пороге подлинной самореализации. Ни мощь, ни гордыня, ни высокомерие не вызывали их интереса — только прозрение. «Я наконец-то начинаю прозревать...». И при этом все они выражали искреннее желание как можно дольше сохранять эту способность. «Если бы мне подарили еще несколько лет. Ведь я уже близок к цели. Только теперь я начинаю выражать себя, свое истинное «я». И так далее.

Слушая Бофорда, я в очередной раз подумал, насколько незначительна идущая параллельно другая борьба — борьба тела. Бог с ним, с холодом и с другими неудобствами, единственное, что важно, — это усиливающаяся мощь зрения, она подстегивает художника, и он создает все более совершенные вещи. Со стороны это стремительное движение вперед по лабиринту из созданных им творений напоминает полет пули по нарезному стволу мощной винтовки. Бофорд не думал о награде, он не думал даже о признании, единственное, что его заботило, — это само творчество. Пока он витийствовал, я быстро восстановил в памяти основные этапы его развития, собрав воедино, насколько мог, фрагменты его жизни, о которой он иногда мне рассказывал. Этот удивительный и неповторимый Бофорд Делани прошел долгий путь. Он начинал с нуля в южной глубинке и, проведя двадцать пять лет в борьбе с враждебным миром, сумел сохранить независимость и не сдаться. По мере того как Бофорд говорил, большой мир белых людей, казалось, становился все меньше и меньше. Художник не проклинал этот мир и не издевался над ним — он просто не принимал его во внимание. Слушая Бофорда, было трудно понять, в какой стране он живет. Там не было ни черных, ни белых, ни хозяев, ни рабов, а только бесконечное пространство видений, в котором живет воображение всех людей. Темная одинокая ночь на Грин-стрит оказывалась лишь одной из прочих темных и одиноких ночей, которые есть повсюду. Это была не Америка, не остров Манхэттен, не унылый уголок Гринвич-Виллидж, а просто улица, по обеим сторонам которой выстроились мрачные фасады домов, где бродят человеческие души в разных состояниях и на разных стадиях развития. Это было особое состояние ума, которое преодолеваешь в хорошие дни и которому не можешь сопротивляться в плохие. Если оно охватывает художника в момент душевного подъема с кистью в руке, то может вызвать насмешку или негодование со стороны равнодушного зрителя, а восприимчивую личность заставит глубоко страдать. Но оно никогда не принесет ни карманных денег, ни тепла, ни света, ни даже пончиков с яблоками. В конечном счете улица Бофорда займет свое место рядом с другими полотнами, хранящимися в этой невероятной комнате-саркофаге: она зачахнет, если на нее не смотреть, а в следующей войне может стать маскировочным средством. Но где-то в вечности, несмотря на все физические потери или повреждения, Грин-стрит так же, как Данте и красавица мать Бофорда, сохранится и каким-то непостижимым образом повлияет на воображение других мечтателей, которые живут на похожих пустых улицах и ходят мимо унылых, враждебных домов.

***

Мое представление о Бофорде сложилось задолго до того, как я познакомился с ним. Впервые его имя произнес при мне все тот же Гарри Гершкович, моряк и верхолаз, и случилось это в два часа ночи в Беверли-Глен — Зеленом Доме, как мы его называли. Гарри приехал повидаться со мною из Сан-Франциско; стояла зима, и дожди лили, не переставая. Целых два дня Гарри сидел без дела подле меня, дожидаясь, когда появится возможность поговорить по душам. Наконец около двух часов ночи он склонился над машинкой, за которой я работал, и категорически потребовал, чтобы я сделал перерыв. «Я хочу поговорить с тобой, — сказал он. — Завтра утром я уезжаю». В Зеленом Доме было довольно прохладно, и Гарри был в плаще — воротник поднят, шляпа съехала на затылок. Я вспомнил об этом, потому что когда мы сошлись втроем в доме 181 на Грин-стрит, то были одеты примерно так же.

Среди прочих вещей Гарри хотел поговорить со мною о деньгах. Он полагает, что между добрыми друзьями непременно должны быть денежные отношения. «Это накладывает определенные обязательства» — вот как он это объясняет. Гарри всегда кому-нибудь должен, или кто-то должен ему, даже если для этого нет веских причин. Гарри обожает, когда деньги переходят из рук в руки. Он также уверен, что лучше всех знает, у кого их можно позаимствовать и кому стоит их отдать. Он стал чем-то вроде самозваного и самочинного Гермеса.

До Рождества оставалось два дня, и потому разговор о деньгах особенно грел сердце Гарри. Ему самому они сейчас не требовались, мне, как ни странно, тоже. Но тем не менее мы провернули некую сделку. Гарри не преминул отметить, что тем самым мы еще больше укрепили нашу дружбу. Помнится, для дальнейшего скрепления наших взаимных обязательств мы съели напополам огромный ломоть маисового хлеба, посыпанный солью. Я возвратил Гарри небольшую сумму денег, которую он мне в свое время одолжил. Держа деньги в руке, он, не глядя на них, разрядился монологом.

«Это для Бофорда, — начал он. — Я беру эти деньги, потому что он нуждается в них больше, чем я или ты. Завтра же пойду на телеграф и отошлю их. Вот уж он порадуется». Это было только начало. Затем он быстро прибавил: «Завтра утром до моего ухода, прошу тебя, сядь и напиши Бофорду письмо. Сейчас я тебе все о нем расскажу, но прежде чем начать, прошу: не забудь написать ему».

И он заговорил о Персидском заливе — излюбленное начало всех его монологов. К Бофорду залив не имел никакого отношения, но если Гарри собирается рассказать вам невероятную историю, он обязательно начнет с него. (И, должен сказать, стоит мне услышать от него о Персидском заливе, как все дальнейшее, сказанное им, завораживает меня, пьянит, дурманит... я даже готов согласиться с его фантастическими теориями относительно особой крепости дружественных связей, основанных на денежном обороте, особенно если церемония обмена купюрами венчается добрым ломтем еврейского хлеба с маслом, слегка посыпанного солью.) Всякий раз, возвращаясь из плавания, Гарри ехал повидаться с Бофордом. Иногда он останавливался у него — тогда еще тот не жил на Грин-стрит, 181, — и частенько Бофорду приходилось выхаживать его, если Гарри сваливался в лихорадке: когда ты поднимаешься вверх по Тигру или Евфрату, всегда есть риск подхватить какую-нибудь заразу, кожную болезнь, дизентерию или, как я уже говорил, лихорадку, но не обычную лихорадку, а ту, что можно заполучить только в районе Персидского залива. Обычно после плавания у Гарри водились денежки, а для всех своих друзей он привозил подарки. Когда деньги заканчивались, Гарри опять уходил в море. Вот так все просто. Если у тебя есть вкус к морю, ты никогда не станешь зарабатывать деньги на суше — ты пробудешь на берегу ровно столько, сколько тебе понадобится, чтобы потратить деньги, а затем пойдешь устраиваться на очередное утлое суденышко, где кормят тухлятиной и где хозяйничает полоумный капитан с садистскими наклонностями.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: