единственный соломенный стул.
Словом, далеко не веселое помещение.
Помню, что в первый вечер - вечера уж были осенние, темные, - мне как-
то жутко было даже одной на этой вышке, вдали от людей, от привычного
шумного оживления рабочих часов и от незабвенных бесед с Федором
108
Михайловичем. Мне казалось, я точно в изгнании или в ссылке. С Федором
Михайловичем мы не виделись уже несколько дней. Он был болен, корректуры
посылались ему на дом, нумер только что начинался, и никто не ждал его в
типографию, тем более что накануне у него был припадок и корректуру принесли
от него обратно нечитанного.
И вдруг, в первый же вечер моего унылого новоселья, когда я сидела там
одна за работой, я услыхала где-то в глубине его голос:
- Где вы?.. Здесь так темно, что я ничего не могу разобрать!..
Я бросилась к нему навстречу, и мне пришлось вести его за руку через
всю комнату, между всякого хлама,
- Вот вы где! - как-то особенно выразительно и тепло сказал он. Точно
убогая обстановка, в которой мне приходилось работать одной, возвысила меня в
его мнении и придала мне новую цену...
Пришел вслед за тем и М. А. Александров с корректурами и расчетом
статей для нумера. Принесли снизу, от Траншеля, другой стул - для Федора
Михайловича, Но работать в этот вечер он так и не мог. Руки его дрожали от
слабости, когда он взялся за перо; он то и дело проводил рукой по лицу с
выражением полного изнеможения и наконец вынужден был сознаться, что
совсем не в силах читать.
- Нет, уж я лучше уйду! - слабым голосом сказал он, вставая. - Голова
кружится, не вижу ничего. Дня два посижу еще, а кончать приду сюда к вам, на
чердак.
Он стал было надевать пальто и не мог справиться с его тяжестью. Я
помогала ему.
- Вы точно сестра милосердия со мной возитесь, - говорил он, и при этом
опять неверно назвал меня по отчеству, сейчас же сам заметил ошибку и стал
бранить себя за "гнусную, отвратительную рассеянность".
- Ах, да не все ли равно, Федор Михайлович! - заметила я с желанием
успокоить его. Но вышло еще хуже.
Федор Михайлович выпрямился, глаза его гневно вспыхнули и голос
поднялся знакомым мне раздражением:
- Как "не все ли равно"!- вскипел он. - Никогда не смейте больше так
говорить! Никогда! Это стыдно!
Это значит не уважать своей личности! Человек должен с гордостью
носить свое имя и не позволять никому - слышите: ни-ко-му! - забывать его...
Я должна была торжественно обещать, что никому больше не позволю, и,
попросив его присесть на минутку на ящик с макулатурами, побежала вниз
позвать кого-нибудь, чтобы проводили Федора Михайловича домой на извозчике.
И с ним поехал тогда "Соловей", старик батырщик типографии, всегда носивший
ему корректуры. А в конце недели, как всегда, в воскресенье, часу в девятом, Федор Михайлович, уже бодрый и крепкий, слегка только покашливая, опять
поднимался ко мне на "чердак", как он прозвал этот мезонин Траншеля.
- Скучно мне дома одному, - признавался он мне, - с утра до ночи все один
да один. Тянет сюда. Как день не побываю, будто чего-то недостает.
109
То же чувствовала и я. Наша работа и наше одиноночество невольно
сближали нас.
В этот вечер он был особенно оживлен. Каким-то вдохновением веяло от
него. И только что вошел - начал "перестраивать" комнату.
- Нам сегодня придется с вами долго работать, - оживленно говорил он, -
поэтому давайте устроим все поудобнее. И прежде всего переставим стол этот так
- поперек стены, а не вдоль. Так будет нам обоим лучше, просторнее. Сядем друг
против друга. Лампу поставим сюда, посредине. Ну-с, хорошо. Теперь надо
подумать о чае. Кого-нибудь надо послать в трактир. - Он вынул деньги. Я
сходила вниз к Траншелю, оттуда послали в трактир, и нам принесли пару
стаканов, огромный трактирный чайник кипятку, чаю и сахару. И мы с Федором
Михайловичем пили чай "по-братски" и "как товарищи".
Мы проработали с ним вдвоем всю ночь - вплоть до рассвета. И эта ночь
запечатлелась в моей памяти на всю жизнь. Этот "чердак", общий умственный
труд, полное уединение с глазу на глаз с таким писателем, как Достоевский, - во
всем этом была для меня какая-то особенная духовная красота, какое-то ни с чем
не сравнимое упоение.
Шторы были спущены. Жестяная лампа с картонным колпаком освещала
только нашу работу и наши бледные, усталые и в то же время разгоряченные
лица. Все остальное было в тени, как на картинах Рембрандта. И весь мир - где-то
на другом полушарии... Мы сидели друг против друга за маленьким столом, где
было так тесно и неудобно работать, ко где мы с увлечением и работали и
говорили. Собственно, говорил он один, а я только с жадностью слушала и
внимательно запоминала каждое его слово. Он курил, - он всегда очень много
курил, - и мне видится до сих пор его бледная и худая рука, с узловатыми
пальцами, с вдавленной чертой вокруг кисти, - быть может, следами каторжных
кандалов, видится, как рука эта тушит докуренную толстую папиросу, - и
жестяная коробка из-под сардинок, доверху наполненная окурками его "пушек".
Мне видится, как лампа начинает постепенно меркнуть, и бледный утренний свет
заливает всю комнату, и как Федор Михайлович, положив ногу на ногу, охватив
колено руками, - точь-в-точь на портрете Перова, - пытливо глядит мне прямо в
лицо и говорит своим напряженно-глухим грудным голосом:
- Вот мы с вами сидим тут, на этом чердаке, работаем до белого дня, а
сколько людей теперь веселятся, беспечно жуируют вокруг нас! И в голову им
даже никогда не придет, что вот вы - молодая, а не променяете вашей жизни на
их... Ведь не променяете ни за что вы этой трудной вашей жизни на их - легкую и
веселую?
- Не променяю!..
- Ну, вот видите! Значит, правда! Значит, есть нечто высокое, благородное
и святое в этой жизни труда? - все так же напряженно, с тихим жаром говорил он, точно доказывая кому-то истину своих мыслей.
- Есть! - откликнулась я с волнением. Меня волновал его голос и
волновали слова. Сколько раз я думала то же самое! Но теперь я думала не о себе, а о нем - о красоте душевной этого человека... Знаменитый писатель, больной - и
по доброй воле делил теперь со мной эту тяжелую жизнь, чтоб облегчить хоть на
110
миг для меня ее гнетущую тяжесть... Он внушал мне в эти минуты благоговение и
любовь без границ. И это было такое могучее, радостное чувство подъема и веры
в себя и в людей и благословения - этой трудной, тяжелой, но истинно
человеческой жизни!..
- И вот представьте теперь себе, - с возрастающим воодушевлением
продолжал между тем Федор Михайлович, - представьте, что с вами случилось
что-нибудь в таком роде... Я недавно узнал такой случай. Нынче весною - вот как
теперь, на рассвете - возвращались с ужина после акта трое юношей - правоведы.
Но не были пьяны - отнюдь! - все были трезвы и даже вели между собой
возвышенный разговор и читали стихи... Ну там, декламация из Шиллера, гимн
Радости и Свободе... {26} Самые чистые и возвышенные слова говорили, как
подобает юности с идеалом в душе. И вот на Невском, где-то тут, подле нас, подле церкви Знамения, попалась им навстречу женщина, - из тех, которые ночью
гуляют, потому что это их промысел, они только этим и существуют... И вот эти
юноши - в возвышенном настроении и с идеалом в душе (любимое выражение
Федора Михайловича, которому он придавал различные значения посредством
оттенков голоса), - почувствовав необычайное омерзение к этой женщине,
истасканной, набеленной и нарумяненной, торговавшей собою... такое вдруг