убедил Достоевского переделать несколько фраз и, между прочим, вставить
фразу: "Мы взяли Рим и меч кесаря"; таким образом, не было сомнения, что дело
идет исключительно о католичестве. При этом, помню, при обмене мнений
Достоевский отстаивал в принципе правильность основной идеи Великого
Инквизитора, относящейся одинаково ко всем христианским исповедованиям,
относительно- практической необходимости приспособить высокие истины
Евангелия к разумению и духовным потребностям обыденных людей...
Я очень сожалею, что тогда я еще не имел обыкновения записывать то,
что меня поражало, и теперь вынужден приводить на память не вполне даже мной
тогда понятый, столь исключительный по интересу разговор. Но общий смысл его
я помню ясно.
На описываемом собрании читавший листки свои Достоевский казался
очень угрюмым и озабоченным. Вспоминаю еще подробность, небезынтересную
для последующего. В Москве, даже в зале, много говорили о невозможных
отношениях между Достоевским и Тургеневым, так как Тургенев не мог простить
Достоевскому, что тот его так зло осмеял в "Бесах" (Кармазинов). Распорядители
были в отчаянии, и Д. В. Григоровичу специально поручено было следить, чтобы
они не встречались {5}. На рауте, в думе, вышел такой случай. Григорович, ведя
Тургенева под руку, вошел в гостиную, где мрачно стоял Достоевский.
Достоевский сейчас же обернулся и стал смотреть в окно. Григорович засуетился
и стал тянуть Тургенева в другую комнату, говоря: "Пойдем, я покажу тебе здесь
одну замечательную статую". - "Ну, если это такая же, как эта, - ответил Тургенев, указывая на Достоевского, - то, пожалуйста, уволь".
За Достоевским сидел веселый и улыбающийся, с чисто русским лицом,
окладистою бородою, с виду совершенный купец-тысячник из-за Волги, Павел
Иванович Мельников, под псевдонимом Андрея Печерского написавший свои
замечательные, недостаточно оцененные, красочные бытовые романы "В лесах",
"На горах", "За Волгой". Далее сидел целый ряд лиц: А. А. Краевский - издатель
"Голоса", приехавший с какими-то полномочиями от русской прессы и не
проронивший ни слова во время всех торжеств (его прозвали в Москве
250
"Каменным гостем Пушкинских торжеств"); тут же сидел М. М. Стасюлевич, издатель "Вестника Европы" (куда из "Русского вестника" перешел Тургенев), и
начинавший входить в силу в литературном мире А. С. Суворин, издатель
"Нового времени". "Энтузиаст" продолжал перечислять имена, но как-то менее
уверенно и даже робко. "Вот поэт Минаев, - говорил он, - или, скорее, это
драматург Аверкиев". <...> Скептик, овладев положением, стал объяснять, что
блестит своим отсутствием граф Лев Толстой. Он "опростился" и сидит в Ясной
Поляне. Ему три раза посылали приглашение, но он ответил, что считает за
величайший грех всякое торжество. "Нет также Каткова", - заметил кто-то. "Ну, этот сказался больным из-за политики, - сказал решительно скептик, - а Щедрин, -
добавил он, - лечится за границей на теплых водах..." {6}
Все рассуждения были прерваны звонком председателя; был ровно час
дня, и он объявил заседание открытым. Все на эстраде заняли свои места, и С. А.
Юрьев сказал несколько слов о необыкновенном сегодняшнем составе совета
общества; почти все без исключения почетные члены общества откликнулись на
приглашение {7}.
Затем на кафедру вошел А. Н. Плещеев, видный, красивый, несмотря на
свои годы, с виду совершенный боярин XVI столетия. Невольно вспоминались
слова Карамзина о том, как при великом князе Василии стольник Плещеев (один
из предков поэта), посланный в Царьград, отказался стать на колени, и "поклон
падишаху правил стоя" и "гордостью своею изумил весь двор Баязитов".
Плещеев прочел свое прекрасное стихотворение с большим подъемом и
чувством, постоянно обращаясь к статуе Пушкина. Когда он сходил с кафедры, ему громко и долго рукоплескали. Он продолжал кланяться даже со своего места
{8}.
Затем раздался голос председателя: "Слово принадлежит почетному члену
общества Федору Михайловичу Достоевскому".
Достоевский поднялся, стал собирать свои листки и потом медленно
пошел к кафедре, продолжая нервно перебирать листки, видимо список своей
речи, которым, кстати сказать, он потом почти не пользовался. Он мне показался
осунувшимся со вчерашнего дня. Фрак на нем висел как на вешалке; рубашка
была уже измята; белый галстук, плохо завязанный, казалось, вот сейчас
совершенно развяжется. Он к тому же волочил одну ногу. "Энтузиаст", вновь
оживившийся, объяснял окружающим: "Это оттого, что он был столько лет в
каторге; им ядра привешивают к ногам..." Скептик язвительно прошептал: "Это во
Франции, вы это прочли у Дюма, в "Монте-Кристо". Мне показалось тогда, что
скептик прав, но много лет спустя князь Михаил Сергеевич Волконский,
проведший все детство и юность в сибирской ссылке с отцом своим - знаменитым
декабристом, мне рассказывал, как он однажды видел, как "гнали" (по местному
выражению) партию каторжников из одной тюрьмы в другую и ему указали на
одного из них, говоря: "Это литератор Достоевский!" Он увидел человека
сумрачного, болезненного вида, который, гремя цепями, шел в паре с другим
каторжником, и они были прикованы один к другому...
Достоевский, встреченный громом рукоплесканий, взойдя на кафедру, - я
помню ясно все подробности, - протянул вперед руку, как бы желая их
251
остановить. Когда они понемногу смолкли, он начал прямо, без обычных
"милостивые государыни, милостивые государи", так:
- Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное
явление русского духа, сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое.
Первые слова Достоевский сказал как-то глухо, но последние каким-то
громким шепотом, как-то таинственно. Я почувствовал, что не только я, но вся
зала вздрогнула и поняла, что в слове "пророческое" вся суть речи и Достоевский
скажет что-либо необыкновенное. Это не будет обыденная на торжествах речь из
красивых фраз, как была у Тургенева накануне, а что-то карамазовское, тяжелое, мучительное, длинное, но душу захватывающее, от которого оторваться нельзя, как все произведения Достоевского.
Достоевский заметил произведенное впечатление и повторил громко:
- Да, в появлении Пушкина для всех нас, русских, нечто бесспорно
пророческое.
Разделив творчество Пушкина на три периода, Достоевский указал, что
уже в первом периоде, в "Цыганах", в лице Алеко Пушкин отыскал и гениально
отметил того несчастного скитальца в родной земле, "того исторического
русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от
народа обществе нашем". Этому скитальцу необходимо не только личное, не
только русское, но именно всемирное счастье, чтобы успокоиться; дешевле он не
примирится. Человек этот зародился в начале второго столетия после реформы
Петра в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа нашего.
- Конечно, - продолжал Достоевский, все возвышая голос, так что голос
его теперь звучал на всю залу, но в нем иногда слышались нервные, болезненные
ноты, - теперь огромное большинство интеллигентных русских людей мирно
служит чиновниками или в банках; играет копеечную игру в преферанс, без
всяких поползновений бежать, как Алеко, в цыганские таборы. Много, много если
полиберальничает "с оттенком европейского социализма", которому придаст