Но у убитого был сын, Секст Росций, простой, неотесанный деревенский малый, который всю жизнь сиднем сидел в своем имении и даже столицы почти не видел. Новые владельцы вломились к нему, вышвырнули из дома и отобрали буквально все — не оставили ни крыши над головой, ни гроша денег, ни даже одежды, кроме той, что была на нем. Совершенно подавленный, он не знал, что предпринять. Тут сограждане, возмущенные этой вопиющей несправедливостью, отправили делегацию к самому Сулле, чтобы пожаловаться на обиду. Но диктатор не стал разбираться в их жалобах. Мало того. Он поручил их дело Хризогону! Недаром в Риме говорили, что за спиной клеврета стоял сам Сулла. Хризогон же рассудил, что сын должен отправиться вслед за отцом. К Росцию Младшему подослали убийц. Но несчастного успели предупредить. Обезумев от страха, он бежал из родного города, словно олень, гонимый охотниками. Бежал он в Рим. Там у него не было ни единого друга или родственника. Но он знал, что его семья связана узами гостеприимства со знатным домом Цецилиев Метеллов. В дверь этого дома он и постучал со слабой надеждой, что, быть может, его не прогонят от порога.
Хозяйкой дома была Цецилия Метелла, дочь полководца Метелла Балеарского. Увидав у порога совершенно незнакомого ей деревенского жителя и услышав путаный и бессвязный рассказ о его бедах, она обнаружила ту силу духа, которую проявляли римские женщины во время террора. Она ввела провинциала в свой дом, приютила его, обласкала, снабдила всем необходимым, а главное, оградила от убийц.
Убедившись, что просто зарезать америнца нельзя, Хризогон решился действовать другим путем. Он нанял некого Эруция и тот обвинил Росция в отцеубийстве. А убийство отца или матери было единственным преступлением, которое в Риме каралось смертью. Таким образом, Росций, ускользнувший от ножа убийц, должен был быть казнен судом. В отчаянии он обращался ко всем ораторам, ко всем влиятельным людям Рима — тщетно! Все жалели его, все сочувствовали, но никто не решался выступить против всесильного временщика — это казалось равносильным самоубийству. Все понимали, что фактически никакого суда не будет — будет лишь пустая комедия. И вдруг прошел слух, что у Росция нашелся защитник. Какой-то никому не известный человек. Не занимавший ни одной должности. Даже не римлянин. Совсем молодой. Кажется, ни разу еще не выступавший в суде{18}. Звали этого человека Марк Туллий Цицерон.
Настал день суда. Набилось столько людей, что яблоку негде было упасть. Все были в лихорадочном нетерпении и спрашивали друг у друга: неужели этот суд действительно состоится?! Обвиняемый был до того напуган, что явился под охраной, которой снабдила его все та же Метелла (Rose. Атег., 13). Он был уверен, что его зарежут тут же у трибунала. На передней скамье сидели знатнейшие граждане, вид у них был скорбный и понурый. Им было горько и стыдно, но выступить защитником среди них не отважился ни единый. Явился веселый и бодрый обвинитель Эруций. Наклонившись к одному из присяжных, он кивнул на переднюю скамью и спросил, будет ли кто-нибудь из них выступать. Получив отрицательный ответ, он совершенно успокоился. О существовании же молодого защитника он, кажется, даже не догадывался.
Говорил он без всякой подготовки, считая свое выступление пустой формальностью. Вел себя нагло и развязно и держался как хозяин: садился, когда вздумается, расхаживал туда и сюда, однажды даже прервал свою речь, подозвал раба и вполголоса заказал обед из ближайшей лавочки (Ibid., 59). Наконец он сел.
И тут со скамьи защиты поднялся хрупкий, бледный как смерть юноша. Все глаза обратились к нему. Все заметили, что он дрожит, как будто у него сильнейший озноб. Но это был не страх, вернее, страх особого рода. Цицерон страшно волновался перед выступлением. «Я бледнею и содрогаюсь всем телом и душой при первых словах своей речи», — говорил он (De or., I, 121 ср. Cluent., 51). Иногда он приходил в суд с таким бледным, как маска, лицом, что его буквально не могли узнать (Plut. Cic., 35). Он «говорить начинал со страхом и насилу переставал трястись и дрожать» (Ibid.). А ведь это было первое его большое выступление!
Он извинился, сказал, что очень застенчив и робок, а потому ему трудно говорить (Rose. Атеr., 9). Обвинитель окинул его презрительным и насмешливым взглядом и, не обращая на него больше внимания, отвернулся и стал громко шутить с соседями. И вдруг юноша произнес имя Хризогона. Эруций не поверил своим ушам. Он повернулся и во все глаза уставился на молодого безумца. Нет, он не ослышался. Юноша снова произнес имя Хризогона и назвал его злодеем и убийцей… (Ibid., 59–60).
— Вы удивляетесь, конечно, судьи, — начал молодой защитник, — почему, в то время как столько выдающихся своими ораторскими дарованиями и своей знатностью людей сидят спокойно, поднялся со своего места именно я, которого нельзя сравнить с сидящими ни по летам, ни по таланту, ни по знатности. Все эти люди… считают необходимым, чтобы был дан… отпор задуманному с неслыханной злобностью насилию, но дать этот отпор лично боятся… Они явились… но молчат, не желая подвергать себя опасности… В настоящее время в нашем государстве не только забыли прощать, но даже потеряли охоту понимать[11] (Ibid., 1–3).
Тут-то оратор и назвал имя человека, перед которым все дрожат — это Хризогон. Он и есть преступник.
— Дело вот в чем. Хризогон прибрал к рукам без всякого права хорошее имение, а так как Росций стоит у него поперек дороги, то он требует, чтобы судьи успокоили его и убрали его жизнь с его пути. Если это его желание кажется вам, судьи, справедливым и честным — позвольте мне, в свою очередь, заявить желание скромное и, на мой взгляд, несравненно более справедливое. Прежде всего я прошу Хризогона удовольствоваться нашими деньгами… и не требовать нашей крови… затем вас, судьи, — дать отпор совершающим дерзкие преступления, облегчить горе невинных и… устранить опасность, угрожающую одинаково всем… Встретившись лицом к лицу со столь страшным злодеянием, я не в состоянии ни достаточно изящно говорить… ни достаточно свободно излагать свои мнения: для изящества речи мне не хватает таланта… свободно говорить мне мешает современное положение дел в государстве (Ibid., 6–9).
Затем юный оратор приступил к сути дела, то есть стал доказывать, что его клиент не отцеубийца. Это не потребовало у него много времени и сил. Обвинитель, заранее уверенный в успехе, не приготовил ни улик, ни сколько-нибудь убедительного рассказа, ни даже лжесвидетелей — все было шито белыми нитками. А потом защитник заговорил о том, что такое преступление, и о страшных муках совести, терзающих преступника, о том, сколь ужасное наказание ждет отцеубийц — их живыми зашивали в мешок и бросали в воду. И тут вдруг его прервали — слова его потонули в буре аплодисментов. Ему рукоплескал весь Форум! В заключение он сказал:
— Мы, обвиняемые, громко обращаемся теперь к суду с такой просьбой… Мы просим тебя, Марк Фанний[12], и вас, судьи, как можно строже наказать преступников, оказать отъявленным злодеям самое упорное сопротивление и не забывать, что если в этом процессе вы не покажете открыто ваше мнение, то… убийства будут совершать… прямо здесь, на Форуме, перед твоим трибуналом, Марк Фанний, у ваших ног, судьи, на самых скамьях… Для Росция, как и для государства, остается, судьи, одна надежда — на вашу… доброту и милосердие. Если она осталась в вас, то мы и теперь еще можем надеяться на спасение; но если жажда крови, обуявшая в последнее время граждан, успела ожесточить, озлобить… и ваши сердца — тогда для нас все погибло… Лучше жить среди зверей, чем среди людей, столь недоступных чувству сострадания! Неужели вы остались живы, неужели вас избрали в судьи для того, чтобы вы осуждали тех, кто спасся… от убийц!.. Берегитесь, судьи, заклинаю вас бессмертными богами, чтобы вас не сочли виновниками новых, еще более кровавых проскрипций… жертвами которых будут… дети и еще лежащие в колыбели младенцы… Всякий из вас понимает, что римский народ, некогда известный своим крайним снисхождением к врагам, страждет в настоящее время жестокостью по отношению к гражданам. Положите же конец распространению ее в государстве, судьи, вылечите от нее общество: она опасна не только потому, что истребила самым ужасным образом множество граждан, но и потому, что постоянными картинами убийств сделала глухими к голосу сострадания самых добрых людей; видя и слыша ежечасно одни только ужасы, даже самые кроткие из нас, под впечатлением постоянно повторяющихся кровавых зрелищ, совершенно окаменевают сердцем (Ibid., 12; 150–154).