Цицерон же сказал, что, хотя каждый уголок Афин связан с какой-нибудь великой тенью, его более всего влечет экседра, где сидел Карнеад, великий основатель скептической школы. Он видит его перед собой, как живого.
— Я не знаю, природное ли это свойство или какая-то иллюзия, — заметил Пизон, — но только когда мы видим те места, которые в нашей памяти связаны с именами великих людей, это волнует нас больше, чем когда мы слышим о поступках этих самых людей или о них читаем.
— Я согласен с тобой, Пизон, — сказал Цицерон, — действительно обыкновенно бывает так, что наши представления о великих людях становятся гораздо острее и глубже под влиянием памятных мест (De fin., V, 1–5).
В другом месте Цицерон пишет: «Не знаю почему, но нас волнуют самые места, где сохранились следы тех, кого мы любим или перед кем мы преклоняемся. Сами наши великие Афины восхищают меня даже не столько великолепными монументами и памятниками изысканных искусств древности, сколько тем, что с ними связаны воспоминания о великих людях — вот здесь кто-то из них жил, здесь любил сидеть, а здесь вел беседы; я усердно посещаю даже их могилы» (Leg., II, 4).
Много лет спустя, когда Цицерон пережил самое страшное в своей жизни горе, его друг Сервий, находившийся тогда в Греции, прислал ему письмо со словами утешения. Он пишет, что и ему сейчас очень тяжело, но он понял одно: все наши земные печали кажутся ничтожными, когда мы смотрим на великий прах Греции. Так случилось и на сей раз. Соприкосновение с красотой и вечностью исцелило растерзанную душу Цицерона. Постепенно на него снизошла тишина. Кроме того, он был молод и впечатлителен. А кругом было столько интересного! Он слушал лекции по философии и увлекался ею все более. «Он учился с огромным усердием», — говорит Плутарх (Cic., 4). В Афинах он полгода слушал лекции главы Академии Антиоха и в то же время брал уроки риторики у Деметрия Сира (Brut., 315). Он объездил всю Грецию вдоль и поперек. Он вспоминает, как он плыл на корабле и вдруг перед ним выросли руины Коринфа; он не мог сдержать слез (Tusc., III, 54). Он побывал в Малой Азии. Там были прославленные на весь мир школы ораторского искусства. И, разумеется, Цицерон стал их прилежным слушателем. «Я объехал всю Малую Азию, посещал великих ораторов, и они сами охотно руководили моими упражнениями, — рассказывает он. — …Не довольствуясь их уроками, я приехал на Родос и стал посещать… Молона». Алоллоний Молон был самым знаменитым тогда ритором и учителем красноречия. Люди готовы были платить любые деньги, лишь бы попасть в его школу. Но это было не так-то легко. У Аполлония было строгое правило: он брал к себе в ученики только человека, из которого выйдет толк. А он обладал необыкновенным даром угадывать будущий талант. Цицерона он к себе в школу взял. Рассказывают, что однажды у Аполлония собралось множество греческих ученых и риторов. Он попросил Цицерона в их присутствии произнести речь — только по-гречески, потому что латыни никто из них не знает. Цицерон говорил на греческом как на своем родном, и предложение наставника его обрадовало. Он подумал, что «так Аполлоний сможет лучше указать ему его изъяны. Когда он умолк, все присутствующие были поражены и наперебой восхваляли оратора, лишь Аполлоний, и слушая не выразил удовольствия, и после окончания речи сидел, погруженный в какие-то тревожные думы. Наконец, заметив, что Цицерон опечален, он промолвил:
— Тебя, Цицерон, я хвалю и твоим искусством восхищаюсь, но мне больно за Грецию, когда я вижу, как единственные наши преимущества и последняя гордость — образование и красноречие — по твоей вине тоже уходят к римлянам» (Plut. Cic., 4; Cic. Brut, 315–316; De or., I, 126).
В Греции Цицерону поставили голос. От природы голос у него был удивительно красивый и сильный, но не обработанный и часто срывался. Сейчас же он стал мягким, гибким и можно было любоваться всем богатством его оттенков (Plut. Cic., 4–5). Цицерон всю жизнь заботился о своем голосе, дрожал над ним и берег его не меньше, чем оперный певец.
Цицерона окружала масса интересных людей — риторов, философов, ученых. Впоследствии он, правда, признавался, что греки, в целом, произвели на него не очень приятное впечатление. Он советовал брату быть с ними приветливым, ласковым, но не доверять им так, как он доверяет римлянам. «Так лживы, так легковесны слишком многие из них, а долгое рабство научило их отвратительной лести… Друзья они пылкие, но неверные — они не смеют противиться нашей воле и завидуют не только нам, но и своим соотечественникам» (Q.fr., I, 16).
Однако, кажется, Цицерон не всегда следовал собственным мудрым наставлениям. Он был молод, горяч, всем увлекался и наделен был душой артиста. Кругом были образованные, умные люди — естественно, он стремился с ними познакомиться. Кроме того, Цицерона всю его жизнь отличала следующая черта — он был неумолимо суров к греху, но бесконечно снисходителен к грешникам, разумеется, если их руки не обагрены кровью. Со своей стороны он привлекал горячие симпатии греков: он был образован, остроумен, чарующе любезен и совершенно лишен гордости и суровости, можно сказать, национальных римских свойств. Эти черты столь же не нравились грекам в римлянах, как лживость и угодливость не нравились римлянам в греках. Во всяком случае, Плиний, давая наставления другу, отправляющемуся в Грецию, пишет: «Не будь горд и суров» (Plin. Ер., VIII, 24, 5). Вскоре было замечено, что Цицерон старается помочь каждому и сделать все, чтобы вызволить его из беды. Так что в Греции Цицерон приобрел много друзей и со многими сохранил дружбу на всю жизнь.
Размеренный, спокойный образ жизни, морской воздух, чудесный климат и советы греческих врачей сделали свое дело — Цицерон окреп и набрался сил. Конечно, совсем здоровым он не стал. Он прихварывал всю жизнь, никогда не мог себе позволить нарушить диету и строгий режим, назначенный врачами. Но, во всяком случае, туберкулезный процесс был остановлен, никто больше не предрекал ему скорую гибель и он уже не напоминал того доходягу, каким прибыл в Грецию. Таким образом, вспоминает сам Цицерон, через два года в Греции «и чрезмерное напряжение голоса улеглось во мне… и в груди прибавилось силы, а в теле соразмерности». Он чувствовал себя, по его собственным словам, совершенно преображенным (Brut., 316).
Так незаметно проходил месяц за месяцем. Но Цицерон жил уже в Греции два года и ему надо было в конце концов решить, что же он будет делать в жизни. О возвращении в Рим нечего было и думать. Там был Сулла. Лучший друг Цицерона Аттик объявил, что остается в Афинах навек. Он стал эпикурейцем. Однако от Цицерона мы знаем, что эпикурейство Аттика было каким-то совершенно неортодоксальным. Он, например, признавал, что воля богов правит миром, а это в глазах его школы было чудовищной ересью (De leg., I, 21). Я думаю, что в учении Садов его привлекли не взгляды на атомы, богов и душу, а учение о том, что человек должен удалиться от шума общественной жизни. Эпикурейцы жили тесной общиной, как братья — при Эпикуре — рабы и свободные вместе; довольствовались малым и помогали своим близким. Вот это-то, видимо, и пленило Аттика и показалось ему отрадным после ужасов террора.
Цицерон говорил, что последует примеру друга. Он решил «переселиться в Афины, забыть о Форуме и проводить жизнь в покое, целиком отдавшись философии» (Plut. Cic., 4). И вдруг из Рима пришли поразительные известия — Сулла отрекся от власти, Сулла умер, Республика восстановлена, путь на родину открыт… Академия с ее тенистыми аллеями, тихая созерцательная жизнь, риторика, философия — словом, все благие намерения были забыты. Рим поманил его, и Цицерон, забыв все на свете, устремился домой (около 78 года).
Глава II
В КРУГУ СЕМЬИ
Рим принял Цицерона с распростертыми объятиями. Он сразу понял, что ни знать, ни народ не забыли его великодушной смелости. Перед ним открылись двери лучших домов столицы. Приглашение следовало за приглашением. Его любили, его ласкали. Герой наш полон был самых радужных надежд (Plut. Cic., 5). Рим был как сад после грозы. Все цвело и ожило для новой жизни.