Этот миф казался Цицерону исполненным глубокого смысла — он показывал, что слово всесильно. «Я не знаю ничего прекраснее, чем умение силой слова приковать к себе толпу слушателей, привлекать их расположение, направлять их волю куда хочешь и отвращать ее откуда хочешь. Именно это искусство у всех свободных народов… пользовалось во все времена почетом и силой… Что производит такое могущественное, возвышенное впечатление, как когда страсти народа, сомнения судей, непреклонность сената покоряются речи одного человека?.. С другой стороны, что так необходимо, как иметь всегда в руках оружие, благодаря которому можно то охранять себя, то угрожать бесчестным, то мстить за нанесенную обиду?» (Сiс. De or:, I, 30–32). И насколько такая победа прекраснее и возвышеннее, чем грубая победа с помощью кулаков, когда дикарь может без труда одолеть мудреца!
Оратор и есть повелитель слова. Он превосходит остальных людей в том, в чем люди превосходят животных. Вот откуда такое восторженное отношение Цицерона к оратору! Все беды, все ошибки и разочарования, которые наш герой претерпел в жизни, происходили из этой его веры в несокрушимую силу слова. Но, с другой стороны, именно благодаря этой вере он достиг того, чего так страстно желал — славы не только в веках, но в тысячелетиях. Ведь по сю пору имя Цицерон обозначает гениального оратора.
Однако тут можно задать справедливый вопрос: а почему владыка слова именно оратор, а не писатель? Разве писатель не повелевает словом, разве он не властвует над умами так же, как и оратор? Но дело в том, что Цицерон ставил знак равенства между писателем и оратором. Иными словами, всех писателей он причислял к ораторам. Даже Платона, который был не только философом, но и гениальным художником, он уверенно называет оратором. И не только писатель, но любой ученый, когда он начинает излагать свое учение, если он делает это художественно, становится, по его словам, оратором (Сiс. De or., I, 49–50).
Но есть еще один владыка слова. Это поэт. И поэта Цицерон ставит рядом с оратором и почитает таким же полубогом. Есть одно глубинное сходство между оратором и поэтом. Искусству поэта нельзя научиться. Поэзия — есть дар богов. «Занятия другими предметами основываются на изучении… поэт же обладает своей мощью от природы, он… как бы исполняется божественного духа». Таким же даром богов является искусство оратора. Его можно развить, отшлифовать, но с ним человек родится (Сiс. De or., I, 70; Arch., VIII, 18). Естественно, этот полубог должен знать все благородные науки. Больше того. Все науки и искусства — служители и спутники оратора. Он повелевает ими (De or., I, 75).
Многие не верили в возможность существования подобного оратора. Старик Сцевола качал головой, слушая эти фантастические рассуждения.
— Если бы такого человека я видел, если бы о таком человеке я слышал, если бы в такого человека я хотя бы верил, — говорил он (Сiс. De or., I, 76).
— Тот человек, которого ты ждешь, уже появился? — спрашивали у Цицерона друзья (Brut., 162).
Но герой наш, улыбаясь, отвечал:
— Создавая образ совершенного оратора, я обрисую его таким, каким, может быть, никто не был (Or., 7).
По его словам, это некий идеальный образ. Чтобы пояснить свою мысль, он прибегает к сравнению. Когда великий Фидий создавал из мрамора Афину или Зевса, он не видел в окружающей его обыденной жизни божественные лица, которые изображал. Но в душе его жил некий образ чистой красоты и, созерцая его, он высекал из камня его земное подобие. Такие образы, продолжает Цицерон, Платон называл идеями. Они не придуманы людьми, но существовали извечно. Такой платоновской идеей, таким образом чистой красоты был для Цицерона его оратор (Or., 9—11).
Итак, оратор — это владыка слова. Цель же его — обрести власть над душами людей. По своему желанию он может вызвать у них яростный гнев, острую жалость или возмущение. Оратор обладает такой силой, что «может по своему произволу управлять мыслями слушателей» (Cic. De or, II, 70). Виртуоз-музыкант извлекает из лиры любые звуки. Для оратора же струнами являются человеческие души, и он на них играет. Можно даже не слышать ни слова из его речи, говорит Цицерон, ты все равно поймешь, настоящий ли он мастер. Довольно одного взгляда на слушателей. «Как по звукам струн на лире узнают об искусстве того, кто по ним ударяет, так об искусстве оратора в игре на душах слушателей узнают по движениям их чувств. Таким образом, понимающий ценитель… с одного взгляда составит правильное суждение об ораторе. Он видит судью, который зевает, болтает с соседями, а то и с целым кружком соседей, посылает узнать время и просит устроить перерыв, и он понимает, что в этом процессе нет оратора, который мог бы играть на душах слушателей. Если же он… замечает, что судьи привстали и насторожились… что они заворожены речью оратора, словно птица пением птицелова, и, главное, что в душах их кипит сострадание, ненависть и другие страсти —…даже не слыша ни слова, он поймет, что перед судом говорит настоящий оратор» (Brut., 199–200).
Вот почему мы можем сказать: он прекрасный философ, но толпа его не понимает. Но сказать такое об ораторе невозможно. Раз толпа его не понимает, значит, он не умеет играть на душах слушателей, значит, он не оратор. Это все равно что сказать — он хороший лютнист, только не умеет играть на лютне.
Итак, Цицерон носил в сердце своем некую идею оратора, некий образ чистой красоты, которому, как он говорил, быть может, никогда не дано воплотиться. Однако в глубине души герой наш был уверен, что он и станет таким оратором — повелителем слова, земным воплощением небесной мечты. И он еще усерднее, еще пламеннее отдался занятиям. Долгие ночи он просиживал без сна при свете лампады над книгой или рукописью (Div., II, 142; Brut, 312). Он по-прежнему весь отдавался изучению наук. С другой стороны, он делал все, чтобы развить в себе дар слова. Он изобрел одно очень интересное упражнение. Прочитав какую-нибудь красивую поэму или речь какого-нибудь знаменитого оратора, он пересказывал прочитанное, но употребляя другие слова или выражения, чем автор. «Но впоследствии я заметил в этом способе тот недостаток, что выражения самые меткие и вместе самые красивые и удачные были уже предвосхищены Эннием, если я упражнялся на его стихах, или Гракхом, если именно его речь я брал за образец; таким образом, если я брал те же слова, то от этого не было пользы, если же другие, то был даже вред». Цицерон вышел из этого затруднения следующим образом: вместо того чтобы пересказывать римских авторов, он брал сочинения какого-нибудь знаменитого грека и переводил на латынь (Cic. De or., I, 154–155). Его трудолюбие поистине изумительно. Он, уже заваленный делами, перевел сочинения Ксенофонта, Платона, речи Демосфена, Эсхина, куски из Илиады, Одиссеи, Эсхила, Софокла, Еврипида, Аристофана, Эпихарма, Солона. «Переводил я, — пишет он в предисловии к переводам греческих ораторов, — не как толмач, но как оратор: я сохранил и мысли, и построения — их физиономию, так сказать, — но в подборе слов руководствовался условиями нашего языка».
Цицерон решил использовать еще один прием — он не только декламировал, как его коллеги, он писал. Большинство ораторов писали плохо. Цицерон вспоминает, какие блестящие речи он слыхал в юности. Между тем в опубликованном виде те же речи казались тусклыми и бледными тенями того, что он некогда слышал. И вот он стал писать, заставлял себя писать каждый день (Brut, 320–321).
Вскоре он пришел к выводу, что следует избегать чрезмерной красивости, риторической отделки, чересчур изысканных завитков. В самом деле, говорит он, все чрезмерное скоро вызывает пресыщение. Яркие цветистые картины новых художников сперва захватывают нас, но вскоре нас начинает тянуть к благородной простоте старых мастеров. Бесконечные переливы голоса модных певцов вскоре начинают раздражать и мы хотим звуков чистых и строгих. Духи с резким и вычурным запахом быстро надоедают. Приторно сладкие блюда скоро приедаются и вызывают отвращение. Так и чрезмерные прикрасы, завитушки и преувеличения начинают утомлять и вызывать скуку (De or., III, 98—100).