Как мы уже говорили, это был суд открытый. Проходил он обыкновенно на Форуме на глазах всего Рима. Как уже знает читатель, в день суда на площади расставляли скамьи для защитников, обвинителей, председателя, присяжных и писцов, которые вели протокол, записывали показания и читали вслух документы. Кроме того, многочисленные зрители также запасались скамьями и расставляли их на Форуме.

Судебным оратором и хотел быть наш герой. Еще в ранней юности, когда врачи остерегали его и предупреждали, что выступления могут стоить ему жизни, он говорил, что скорее простится с жизнью, чем с судебным поприщем. Он ни минуты не колебался, кем стать — защитником или обвинителем. Обвинители вызывали в нем глубокое, почти физическое отвращение. Их дело казалось ему почти кощунственным — СЛОВО — эту божественную силу — обратить против людей! Он смотрел на них, как мог бы смотреть на черных магов, которые свое неземное могущество обратили во зло. «Есть ли что-нибудь столь бесчеловечное, как красноречие, данное природой для блага и спасения людей, обратить им на погибель, на смерть!» — говорит он. Цицерон готов простить обвинителя, если им движет любовь к Республике, но прощает он его нехотя, скрепя сердце. Ну, пусть уж он выступит обвинителем, говорит Цицерон, но только один раз, не более! Ибо вообще обвинение кажется ему делом «человека бездушного, точнее, даже не человека» (De off., II, 51).

И наш герой решил, что он будет защитником и только защитником. Его дело представлялось ему самым прекрасным и благородным — чем-то вроде подвига рыцаря, который взял на себя защиту всех несчастных, всех обиженных.

«Что так царственно, благородно, великодушно, как подавать помощь прибегающим, спасать от гибели, избавлять от опасности?» (De or., I, 51). «Я призван защищать людей в опасную для них минуту», — говорит он (Cluent., 17). «Моя жизнь сложилась так, — признается он в другом месте, — что защита людей, находящихся в опасности, составляет предмет всех моих забот и трудов» (Cluent., 157).

Соперник

И вот наконец во всеоружии накопленных знаний молодой оратор решился вновь подняться на Ростры.

В то время на Форуме царило двое ораторов. Первый — Котта, который к радости Цицерона вернулся из изгнания. Второй — Квинт Гортензий. С Коттой мы уже знакомы. Он говорил четко, ясно, просто и убедительно. В то же время в каждом его слове чувствовалось утонченное образование. В этом была его сила. Гортензий был оратор совсем другого рода. То было странное, удивительное создание.

Он был из хорошего рода, образован, начитан. Сочинял стихи и дружил с модными поэтами. Но главной страстью его было красноречие. От природы он наделен был совершенно феноменальной памятью, чарующим голосом и умом тонким и гибким. Говорил он патетически, пышно, порывисто и, по выражению Цицерона, «обладал блещущей стремительностью речи» (Cic. Brut., 326). Слушателям могло показаться, что он весь отдается порыву, что красноречие его, словно горячий конь, несется, закусив удила, так что сам всадник не знает, куда оно его заведет. Но впечатление это было совершенно ложно. На самом деле речи его были тщательнейшим образом отделаны и продуманы до последней детали (Ibid.). Он готовил их дома и запоминал все — каждое слово, каждую шутку, каждый жест, каждое движение, каждую улыбку, каждый поворот. Он отполировывал и шлифовал свое выступление, как искусный ювелир шлифует драгоценный камень.

Его фразы были красивы и изящны. Но главное даже не это. Гортензий был настоящий актер в полном смысле этого слова. Его игра, его мимика были неподражаемы. Мало этого. Он считал, что внешний облик должен полностью соответствовать речи. Поэтому он обдумывал и свою прическу, и одежду — обдумывал все, вплоть до последней складки тоги! Фактически, он гримировал себя и весь с головы до ног представлял собой произведение искусства, где все детали согласовались между собой.

«Квинт Гортензий, который такое огромное значение придавал изяществу жестов, может быть, больше сил прилагал к совершенствованию этого искусства, чем собственно красноречия. Поэтому трудно сказать, чего более жаждали люди, сбегавшиеся на его выступление, — увидеть его или услышать, настолько слова соответствовали виду, а вид словам. Известно, что Эзоп и Росций… часто бывали в толпе, когда он выступал, чтобы использовать на сцене жесты, заимствованные на Форуме», — говорит Валерий Максим (Val. Max., VIII, 10, 2). А Геллий пишет: «Квинт Гортензий, самый прославленный оратор своего времени… одевался слишком изящно и был задрапирован слишком искусно и продуманно, а руки его во время речи были чересчур выразительны и подвижны» (Gell., I, 5, 2).

Относились к этому странному человеку по-разному. Люди старого поколения были в ужасе — они называли его кривлякой, фигляром. «Я сам часто видел, — вспоминает Цицерон, — как с насмешкой, а порой с гневом и негодованием слушал его Филипп» (Brut., 326). А однажды произошел такой случай. Некий Торкват, суровый старик катоновского типа, увидал выступление Гортензия. Громко, так чтобы все слышали, он произнес:

— Нет, это не фигляр — это плясунья Дионисия!

Дионисия была знаменитой артисткой мимического театра, вошедшего тогда в моду.

Гортензий повернулся к Торквату и нежным, прямо-таки медовым голосом произнес:

— Дионисия? Что ж, я предпочел бы быть Дионисией, чем человеком, вроде тебя, Торкват, — чуждым музам, Афродите, дионисийскому искусству![35] (Gell., I, 5, 2).

Слова эти в глазах стариков граничили с кощунством. Он открыто заявил, что предпочел бы быть плясуньей — самым презираемым в их глазах существом! — чем человеком, далеким от искусства. Но молодежь была от него в восторге, поэты посвящали ему стихи, а народ прямо-таки боготворил (Brut., 326).

Гортензий был десятью годами старше Цицерона и выступал с девятнадцати лет. Цицерон был совсем юношей, когда услыхал его впервые. Мне показалось, говорит он, что передо мной предстала статуя Фидия. Цицерон сразу понял, что перед ним гений и что это и есть его главный соперник (Brut., 228–230). Однако тут необходимо сказать несколько слов об отношении нашего героя к своим соперникам.

Один из самых умных и проницательных друзей Пушкина Соболевский писал: «Удивительно было свойство Александра Пушкина (в такой степени a mille lieux[36] мне ни в ком из людей, чем бы то ни было знаменитых — неизвестное): совершенное отсутствие зависти du metier[37] и милое, любезное, истинное и даже смешное желание видеть дарование во всяком начале, поощрять его словом и делом и радоваться ему»{26}.

Эта удивительная черта была присуща и Цицерону. Он был очень честолюбив, а подчас мелочно тщеславен. Причем тщеславен чисто по-актерски — ему необходимы были цветы, аплодисменты, восторги публики. Без них он впадал в уныние. Но в то же время Плутарх, горько упрекая за это своего героя, говорит: «При всем том, несмотря на безмерное честолюбие, Цицерон не знал, что такое зависть и… с восторгом отзывался о своих предшественниках и современниках… Что касается современников, то не было среди них ни одного, кто бы славился красноречием или ученостью и чью славу Цицерон не приумножил бы своими благожелательными суждениями в речи, книге или же в письме» (Plut. Cic., 24).

Действительно. Все, кто читал Цицерона, не могут не подивиться тому, как он щедр на похвалы. Все ораторы прошлого у него прекрасны, божественны, чудесны. Все они его любимые учителя. Ни личные чувства, ни политические симпатии не влияют на эту оценку. Более всего он считал вредоносными Гракхов и Карбона и их же называл гениальными ораторами. Он обожал Красса, но с восторгом говорил о талантах его злейшего врага Филиппа. Во второй половине жизни появился у него молодой соперник Кальв. Он не только постоянно выступал в судах против Цицерона, но и во всеуслышание говорил, что оратор безнадежно устарел. И это, конечно, было Цицерону особенно обидно. И что же? Оказывается, Цицерон в письмах к Кальву осыпал его похвалами. Он признается одному близкому другу, что делал это потому, что надеялся, что от его похвал несколько бледный талант Кальва расцветет пышным цветом. Кроме того, он осторожно указывал на его недостатки, чтобы тот со временем от них избавился (Fam., XV, 21, 4).

вернуться

35

Это сказано было по-гречески и звучало аллитеративно — amusos, anaphroditos, aprosdionisos. Последний эпитет, — чуждый Дионису, — означает презрение не к вину, а к сцене, покровителем которой издревле считался бог Дионис.

вернуться

36

В исключительной степени (фр.).

вернуться

37

Профессиональной зависти (фр.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: