Неужели Цецилий серьезно воображает, что, заучив несколько фраз из прописей, можно сокрушить такого противника, как Веррес? Замечательно, что тут в речи Цицерона слышится вовсе не хвастовство и даже не благородная гордость. Нет, здесь другое. Это возмущение великого виртуоза, увидевшего профана, который, выучив с грехом пополам ноты, взялся играть перед публикой труднейший концерт

Баха. Или великого врача, который видит недоучившегося студента, собирающегося сделать сложную операцию на том основании, что он зазубрил на латыни название нескольких позвонков.

Нет, Цецилию не обвинить Верреса, даже если бы он вдруг этого захотел. Ему не удалось бы этого, даже если бы ему никто не возражал. Но ведь ему станут возражать. Его противником будет сам Гортензий.

— Я заранее воображаю, как вволю насмеется он над тобой, Цецилий! Трудно представить, сколько мучений придется вынести, в каких потемках бродить тебе, столь хорошему человеку!

Когда Гортензий поднимется с места, такой импозантный и эффектный, и станет делать картинные жесты, он одним своим видом разрушит все те жалкие доводы, которые с таким трудом соорудит обвинитель. В конце концов Гортензий так его закружит, так запутает, что бедняга совсем потеряет голову и будет лить слезы, думая, что оклеветал невинного. Впрочем, уже сейчас зрители могут судить о том, что будет.

— Если ты сумеешь сегодня возразить на мою речь, если ты отступишь хоть на одно слово от той тетрадки, компиляции чужих речей, которую дал тебе какой-то школьный учитель, — то я объявляю тебя способным не ударить лицом в грязь и на том суде (45–47).

Есть еще одно обстоятельство. Цецилий в будущем суде ничем не рискует. О нем «никто никогда не имел определенного мнения». И если он с треском провалится, его репутация ничуть не пострадает. Иное дело Цицерон. На карту поставлены его слава и доброе имя, «которое я приобрел ценою долгих трудов, сильного напряжения, многих бессонных ночей» (71–72). Для него этот поединок вопрос чести. И тут, повернувшись к Гортензию, он по всем правилам бросил к его ногам перчатку.

— Я охотно воздаю хвалу его таланту, но не боюсь его; он мне нравится, но не сумеет очаровать меня настолько, чтобы я дал ему провести себя. Ему не удастся сбить меня с позиций своей ловкостью, он не перехитрит меня, не испугает, не смутит своим ораторским талантом; я знаю все способы нападения, которыми он располагает, все приемы, которыми он пользуется в своих речах (44).

Мы видим, что сошлись два опытных бойца. Готовясь к смертельному поединку, они сняли шляпы и отвешивают друг другу низкий поклон, так что плюмаж коснулся земли.

После этого он снова оборотился к Цецилию.

— Что можно сказать в ответ? Я не спрашиваю, что можешь ответить ты: я вижу, отвечать будешь не ты, а та книжка, которую держит в руках вот этот твой вдохновитель (Веррес. — Т. Б.); а он, если только захочет дать тебе умный совет, посоветует тебе убраться отсюда и не отвечать мне ни слова (52).

Цицерон уже чувствовал, что полностью владеет сердцами слушателей. Он ощущал те незримые нити, которые тянулись к нему от зрителей. Они были заворожены, как птички пением птицелова. И тогда он обратился к присяжным, о которых говорили, что они подкуплены Верресом. И обратился не как униженный проситель, а как власть имущий.

— А теперь, судьи, ваше дело решать, которого из нас вы считаете более способным вынести на своих плечах это дело. Но знайте одно: если вы предпочтете мне Квинта Цецилия, то я не сочту это поражением для своей честности, а вам придется беспокоиться при мысли о римском народе, который из вашего вердикта выведет заключение, что слишком честное… обвинение показалось неудобным вам (71).

Цицерон сел на место. Среди воцарившейся тишины присяжные приступили к голосованию. Сицилийцы сидели ни живы ни мертвы. Наконец председатель суда объявил:

— Обвинение и преторский мандат вручаются Марку Туллию Цицерону.

Сто десять дней

Веррес признавался впоследствии, что задрожал от страха, услыхав эти слова (Verr., I, 5). Он не ожидал, что его сообщник провалится, да еще так нелепо и позорно. Можно не сомневаться, что незадачливый обвинитель удалился под хохот и свист всего Форума. Вот почему вначале Веррес как будто приуныл. Но он быстро приободрился. Стоило ему взглянуть на украденные богатства, и он не мог сдержать довольную улыбку. Этот почти нищий молодой оратор, который не имеет ничего, кроме хорошо подвешенного языка — куда ему тягаться с ним, Верресом?

— Пусть дрожат те, кто награбил только для себя, я же награбил столько, что хватит на всех, — говорил он (I, 4).

Денег и правда было много. Вполне достаточно, чтобы купить все и вся. Этим он и решил спокойно заняться, пока наивный обвинитель будет лихорадочно подыскивать факты и готовить риторические фигуры. Начал он с того, что послал своих агентов к Цицерону с вопросом, сколько он хочет (I, 25). Когда агенты воротились и объяснили, что этот странный молодой человек ничего не хочет и намерен до конца вести дело сицилийцев, Веррес объявил, что ему же хуже. Он пойдет другим путем. Этот Цицерон уже в его сетях.

А между тем оратор, окрыленный успехом, отправился к претору за мандатом. Претор вручил ему мандат и, по обычаю, спросил, сколько времени потребуется для предварительного следствия. Цицерон отвечал:

— Сто десять дней.

Это было 10 января 70 года. Поэтому претор объявил ему, что его дело назначается к слушанию на четвертый день до майских нон (4 мая)[41].

Цицерон попросил себе предельно краткий срок. Дело в том, что по закону Ацилия обвинитель обязан был явиться к претору на двадцатый и на шестидесятый день предварительного следствия. Нечего говорить, что при тогдашних средствах передвижения, да еще зимой, Цицерон не мог и подумать уехать в Сицилию до шестидесятого дня. Значит, он волей-неволей первые два месяца должен был оставаться в Риме. Значит, собственно на расследование в Сицилии у него оставалось 50 дней. За это время он должен был объехать остров из конца в конец, найти внушающих доверие свидетелей, разыскать вещественные доказательства, как то: акты, грамоты, письма и т. д. А это было, разумеется, страшно трудно. Цицерон уже знал, что наместник перед отъездом постарался уничтожить все компрометирующие его бумаги. И если что-нибудь осталось, то каким-то чудом. Да, срок был предельно мал. Но Цицерон считал, что не может поступить иначе и откладывать процесс. Дело вот в чем. Уже везде было объявлено, что Гней Помпей собирается отпраздновать свои бесчисленные победы и устроит великолепные игры. Начаться они должны 16 августа. А осенью шла серия праздников. Они должны были все время прерывать дело, мешать ему и ослаблять внимание слушателей. Поэтому суд надо было непременно закончить до игр Помпея. Если же процесс начнется в первых числах мая, в распоряжении Цицерона будут три спокойных месяца. И Цицерон решился. Он надеялся на свою феноменальную энергию и поражавшее всех трудолюбие.

Итак, весь январь, февраль и начало марта Цицерон вынужден был оставаться в Риме. Но он не терял времени даром. Прежде всего он собирал сведения о самом подсудимом и его прошлом. Это было необходимо, с одной стороны, чтобы лучше представить себе своего врага, с другой — чтобы нарисовать его яркий портрет перед зрителями. Особенно много любопытных и пикантных подробностей он узнал о претуре Верреса (тот был претором в 74 году). Оказывается, Веррес начал очень бойкую торговлю завещаниями. Иными словами, тот, кто хотел войти в наследство, должен был заплатить нашему претору определенную мзду. Поэтому в его доме уже с утра толпились посетители со взятками в руках. Я сказала — «в его доме», между тем это не совсем так. Наш галантный претор имел любовницу, профессиональную гетеру, носившую поэтическое имя Хелидона — Ласточка. Ее-то Веррес сделал своей секретаршей и «всю свою претуру перенес в дом Хелидоны». Как все женщины ее профессии, она была практичная и деловая особа, с другой стороны, имела опять-таки профессиональную привычку говорить с клиентами чрезвычайно любезно. Поэтому с ней было гораздо удобнее и приятнее иметь дело, чем с грубым претором. Но какой же это был позор для римских граждан — выпрашивать свое законное добро у потаскушки! Они сгорали от стыда, стоя в ее приемной! (Verr., II, 1, 136–138; 5, 38).

вернуться

41

Я должна напомнить, что дело происходило до введения юлианского календаря. Обычный, так называемый простой год состоял в Древнем Риме из 355 дней. Все месяцы, кроме февраля, марта, мая, июля и октября, имели по 29 дней. Февраль насчитывал 28 дней, все остальные месяцы — по 31 дню. Когда год начинал сильно отставать от календарного и все времена года мешались, вставляли лишний месяц. Но в этих вставках не было ни системы, ни последовательности.

Далее, два месяца носили тогда другое название — июль именовался квинтилис, а август — секстилис. Им впоследствии дали имена в честь двух первых императоров — Юлия Цезаря и Августа.

Чисел в римском месяце было только три — первое число называлось календы (отсюда календарь), 5-е или 7-е (для месяцев из 31 дня) называлось ноны, а 13-е или 15-е (для месяцев из 31 дня) — иды. Отсчет велся путем вычитания, причем считался и обозначаемый день, и день, от которого велся отсчет. Таким образом, 2 января обозначалось как «четвертый день до январских нот, а 2 марта — «шестой день до мартовских нон».

Все это необходимо помнить, чтобы уяснить себе хронологию этого дела.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: