Когда взвод уходит в бой, а ты остаешься только потому, что новенький, — это невольно отгораживает тебя от товарищей, как бы переводят во второй сорт. Больше того, когда бой окончился неудачно и на тронутой морозцем земле оборвались чьи-то жизни, а ты в это время сидел в землянке под надежными накатами, — ожидать, что за это тебя полюбят, смешно.

Неудача как бы отдалила сослуживцев от сержанта, словно он непонятным образом был тоже виноват в неудачах и смертях. И сержант, понимая это, прощал и холодность приема, и обидную снисходительность, а то и прямую неприязнь. В чем-то люди правы, как в чем-то нрав и Прокофьев — ведь именно он больше всех пострадал от неожиданного вторжения сержанта: вынужден был уступить ему облюбованное место на нарах.

Сейчас сержант хотел помочь Прокофьеву не столько вернуться на это место, сколько уйти с того, рядом с которым спал когда-то Святов. Сержант знал: ничто так не действует на нервы после боя, как пустое место рядом с тобой. Но помощь не приняли. И это было неприятно.

Сержант посмотрел на устраивающегося на нарах Прокофьева, едва заметно вздохнул и подумал: «А все-таки он здорово держится — без истерики, без нытья».

Прокофьев улегся поудобней и затаил дыхание, а потом осторожно втянул воздух. Его стеганка, маскировочная куртка пахли тем чужеродно-неприятным, чем пахнут немецкие блиндажи, постои и землянки, — смесью нечистого тела, дешевой парфюмерии, надушенного табака и нестираных шерстяных носков. Запах этот въелся в его одежду и, вероятно, в волосы. Слабый и в то же время острый, потому что ночной морозец словно отточил его, он теперь пробивался как бы изнутри самого Прокофьева и был очень опасен. Сиренко его учуял, и как он поведет себя в будущем, предположить нельзя.

На мгновение Прокофьеву стало нестерпимо страшно. Он вскочил и сел на нарах. Тотчас поймав на себе все тот же острый, исподлобья взгляд сержанта, он подумала «А что, если этот новенький — один из тех, кто должен следить за мной?»

И ему опять стало страшно. Новый страх как бы выбил старый, и, овладев собой, Прокофьев сбросил маскировочную куртку и вышел из землянки. Расстегнув стеганку, сняв ушанку, он пошел навстречу ветру и долго бродил по утреннему лесу, набирая в пазуху терпкий, ни с чем несравнимый запах осин, загнивающих листьев и лесных трав.

Новенький сержант сидел у окна и думал. Он не видел, куда ушел Прокофьев, но уже не считал, что он молодец, — истерика, по его мнению, все-таки получилась. И хорошо хоть то, что Прокофьев не вынес ее на люди. Это значило, что воля у него есть. И в то же время сержант пришел к совершенно неожиданному выводу? «Все-таки есть в нем что-то странное… Двойное».

Но что именно и в чем оно выражается — сержант не знал. Он просто почувствовал это.

* * *

Это ощущение окрепло днем, когда все разведчики отдохнули, а командир взвода, злой и расстроенный, вернулся от начальства и буркнул:

— Будем проводить разбор.

В словах лейтенанта не было ничего пугающего. После каждого поиска или разведки боем обязательно проходил разбор действий. И по заведенному порядку, ставшему уже традицией, на разборе докладывал каждый участник операции.

Прокофьев был почти спокоен, он знал, что их кто-то предал. Это предательство казалось ему постыдным и ненавистным, хотя он не мог возмущаться и ненавидеть подлеца. Ведь он тоже был предателем и, значит, должен был ненавидеть и презирать себя. А он слишком любил себя и потому в душе посмеивался над бывшими товарищами, в душе же стоя на стороне немецкого хитрого и пронырливого офицера. От этого своя вина стушевывалась. Выходило, что не один он такой дурак — дураки все, потому что всех обманули — и одних пустили в расход, других, побитых, свели в одну кучу, и они не знают, как оправдаться и на кого свалить вину. И тут получалось, что хотя он тоже дурак, да все-таки умнее других, потому что не только спасся от верной смерти, а еще и овладел чужими тайнами: он не забыл странное, двойственное поведение немца в тельняшке.

Наверное, какая-то из этих мыслей проступила на его округлом, со светлыми глазами лице, потому что новенький сержант исподлобья («По-волчьи», — сердито подумал Прокофьев) поглядывал на него, и его темное продолговатое лицо становилось замкнутым и жестоким.

Прокофьев решил, что нужно быть осторожней, — новенький сержант все больше не нравился ему.

Рассказывая легенду своего возвращения, Прокофьев смотрел на сержанта, словно желал ему сказать: «Ну что? Взял?» Но когда он закончил, новенький невозмутимо спросил:

— А когда заверещал заяц?

Никто до этого не вспоминал о зайце, хотя ведь именно из-за него случилась остановка, после которой и начался разгром. И когда о нем спросил не участвовавший в поиске сержант, это показалось обидным; в самом тоне вопроса почудился нехороший намек, — и разведчики зашумели. Но сержант настойчиво повторил вопрос. По установившейся традиции на любой, пусть даже кажущийся нелепым вопрос следовало отвечать правдиво и точно. И Прокофьев коротко, с выражением снисходительности и некоторой оскорбленности на круглом лице повторил свой рассказ.

Сержант уточнил:

— Заяц выскочил и побежал вам наперерез. Выходит, слева от вас никого в тот момент не было, ага? Ведь он не побежал вправо от вас, на минное поле — он, видно, уже знал, что там сидят немцы, а побежал влево. С кем же вы потом вели бой? Когда он начался? Откуда появились немцы, ага?

Эти вопросы как-то по-новому осветили весь неудачный поиск, и все, в том числе и нервничавший лейтенант, поняли, что их ошибка была и в том, что они не обратили внимания на этого невольного ушастого часового, который с испугу предупредил их об опасности. Вместе с тем разведчики по-иному взглянули на Прокофьева, точно заново проверяя в уме все, что он рассказывал о своем пребывании на «ничейной» полосе.

И Прокофьев, сердясь и в то же время испытывая мгновенные приступы ужаса, старательно повторил свою легенду возвращения. Он ничего не забыл, ничего не изменил, потому что вызубрил ее накрепко. Когда окончил пересказ, то по взглядам людей, их их мгновенно расслабившимся мускулам понял — поверили: — ведь он не путался и не сдвигал фактов. Все было стройно, правдиво и точно так, как было рассказано и в первый и во второй раз. Усмехнулся только один человек — новенький сержант. Но ни Прокофьев, ни разведчики не знали, почему он посмеивался.

«Брешет в чем-то, — решил сержант. — В бою никогда всего не запомнишь. Сколько ни рассказывай про бой, а все равно будешь вспоминать все новое и новое, иногда даже более важное, чем в первый раз. А у этого все как по-писаному. Или струсил, а теперь боится признаться и потому выдумал легенду, или…»

Додумать не успел: вмешался лейтенант Андрианов:

— Зайца мы прозевали. А пойми своевременно этот факт можно было бы кое-что предпринять.

И это признание правоты новенького как-то примирило остальных, настроило всех на раздумчивый и даже несколько покаянный лад. Стали вспоминать мелкие и мельчайшие детали поиска и подготовки к нему, и тут опять вмешался новенький.

— У противника снайперы действуют?

Сдержанно посмеялись, вспоминая минувшие неприятности, доставленные вражескими снайперами.

— Мне говорили, что только одна эта огневая точка перед вечером отбрасывает тень, — задумчиво продолжал новенький. — Я прикинул — нашим наблюдателям солнце в это время слепило глаза, а их головы, значит, отбрасывали тень. Тогда как же они наблюдали?

И как же их не сняли снайперы?

Разведчики молчали. Еще не веря догадкам, но связывая обрывки собственных, когда-то считавшихся неважными, наблюдений, случайных картин и совпадений, люди с тревогой смотрели на темнолицего сержанта и думали:

«Неужели эта „огневая точка“ была провокацией? Неужели немцы перехитрили нас? И неужели мы клюнули на эту приманку?»

Обманутыми быть не хотелось, и люди старались найти оправдание своим прошлым действиям и ошибкам. Самым первым оправданием было — откуда немцы могли узнать время поиска? Ведь не зная его, они не могли в срок организовать засаду. А знать его они не могли. Если только у них нет осведомителей… Но это казалось невозможным, и потому все вопросы сержанта и внутренние ответы на них повисали в воздухе. И тут сержант нанес последний удар:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: