воспитанию не придавалось серьезного внимания. Маленькие братья Толстые сами придумывали игры, одной из которых была игра в «муравейное братство». Пятилетнему Лёве-рёве старший брат Николенька открыл тайну — все люди станут счастливыми и будут любить друг друга, превратясь в муравейных братьев. Игра младших Толстых заключалась в том, что дети усаживались под стулья, загораживая их ящиками, завешивая платками и тесно прижимались друг к другу. Лев, как и его братья, испытывал чувство особенного умиления, а потому очень полюбил эту игру с эротическим привкусом. Эта забава была магнетически заряжена любовным чувством, требовавшим разгадки. Она представляла собой некий эротический прием, обходной маневр желаний. Любовь — это пространство иносказаний, прячущихся от прямых смыслов. Здесь желание убегало от телесной реальности. Чтобы усилить желанность, дети нежно прикасались друг к другу под стульями в полной темноте. Это был первый, робкий и поэтичный эротический опыт Толстого.
Став юношей, Толстой порой слушал незамысловатые сентенции своей добродушной тетушки Пелагеи Ильиничны, убеждавшей, что лучше всего воспитывает и образовывает молодого мужчину связь с замужней женщиной, обладающей богатым сексуальным опытом. Тетушка советовала также своему племяннику вступить в близкие отношения с крестьянкой. Но Толстой, кажется, не был склонен к подобным рассуждениям, считая их «преднамеренным умственным развратом и гнусностью». Это «куда хуже, чем совершенное в порыве страсти», считал он.
Писатель привык самостоятельно решать собственные проблемы. Поэтому придумал для себя некие «правила» поведения, напоминавшие своего рода «кодекс чести». — «удаляться от женщин»; «не иметь ни одной женщины» (в Ясной Поляне. — Н. Н.), исключая «некоторых случаев, которых не буду искать, но и не буду упускать»; «каждый день моцион: женщин не иметь»; «воздерживаться от вина и женщин» и тд. Но провозглашенные постулаты оказались невыполнимыми для него: «было гладко на бумаге, но забыли об оврагах, а по ним хо
дить». Теория никак не подтверждалась практикой, и он, словно олень, уже мчался сквозь чащобу леса, чтобы настичь Ее и быть с Ней.
Инстинкт оказался сильнее ума. Казалось, он непобедим, а потому постоянно развращал душу Толстого. Сексуальность по-прежнему одерживала победу над соблазнительными сантиментами. Сладострастие не поддавалось табу и действовало с точностью до наоборот.
Писатель еле поспевал фиксировать свои «оленьи» проделки, регулярно отмечая, как ему «мешали девки» и как он был вынужден «после ужина ходить по девкам», но «везде неудачно». Толстой «употреблял все средства, чтобы иметь девку». Он пытался блокировать свои сексуальные порывы то «насильственным воздержанием», то врожденной стыдливостью. Помогало редко. Он ловко освобождался от стыда и «решительно действовал на счет Ф.».
Абстиненция сменялась дерзким приступом плотских желаний, и он был вынужден снова «шляться» в поисках очередного полового удовлетворения, опять попадая в западню, подавая знаки «чему-то розовому, которое в отдалении казалось ему очень хорошим». Он решительно отворял дверь, и Она приходила к нему. Удовлетворение плоти сопровождалось рефлексивным самоедством. Он не мог потом видеть объект своих вожделений. Она была ему противна и гадка, он ненавидел ее, потому что из-за нее изменил своим правилам. Тем временем, когда чувство долга протестовало, похоть и страсть брали верх. Раскаяние стало одолевать его все сильнее и сильнее. Толстой видел в этом некий знак, «шаг вперед», за что благодарил Бога, к которому не раз обращался с просьбой, чтобы он принял его в свое лоно и чтобы простил за совершенные «преступления».
Плотское и мелочное все-таки побеждало, и Толстой покорно поддавался ему, засыпая с мечтами о славе и женщине. Его жизнь была постоянным противоборством телесного с духовным, низшего с высшим. А походная «бивуачная» жизнь внезапно сменялась вполне упорядоченной, возможно, благодаря его молитвам: «Отче, Богородица. Избави меня от тщеславия, нерешительно
сти, лености, сладострастия, болезней, беспокойства душевного: дай мне, Господи, жить без греха».
Толстой старался быть осторожным в своих сладострастных привычках, из-за которых он однажды заболел в 19 лет и попал в больницу. Так, в непрекращавшихся муках и раскаяниях, он проводил лучшие годы своей жизни.
Лев Николаевич понимал, что был еще слишком «морально слаб» и что «похоть была сильной», заставляя его каждый раз «стучаться в окна» то к одной, то к другой своей пассии. Он регулярно кого-нибудь «подкарауливал»: то «солдатку», то «кокетливую хозяйку», то «хорошенькую бабу», то «красавицу с белой грудью», то красотку «с веснушками». Так проходили годы, но он по-прежнему «женщину хотел — ужасно». Притом непременно «хорошую». Из-за сексуальных перегрузок и страстных влечений к женщине, образ которой постоянно «тревожил» его, он мучился сильными головными болями. Ничто, казалось, не могло остановить в нем «чувство оленя». Не помогали ни раскаяние, ни признание того, что «он — скотина», «жалкое созданье».
Все возвращалось на круги своя: и «девки сбивали» его «с толку», не позволяя «вступить в колею порядочной жизни». Однако он продолжал мечтать о чтении, писании, порядке, воздержании, о пристойной любви, которая смогла бы погасить его «звериные» желания. Грубую сексуальность, казалось, не могли победить никакие удовольствия и желания, творческие радости. Со временем гиперсексуальность гармонизировалась за счет ярких эротических стремлений к воображаемой женщине, к семейному счастью, которыми он все более и более дорожил. Кто же стал для него прообразом любви? Их было с избытком. Они заполняли его сердечную жизнь. «Затаенные, невыраженные порывы» стали все сильнее и сильнее волновать его, и он «страдал от избытка смутных, таинственных чувств», не находя им достойного воплощения. То со «всею прелестью неизвестного юное воображение» представляло ему «сладостный образ женщины», и ему казалось, что «вот оно, невыраженное желание. Но какое-то другое, высшее чувство говорило: не то, и заставляло искать чего-то другого… Какая глу
пость все то, что я знал, чему верил и что любил», — говорил писатель себе. «Любовь, самоотвержение — вот одно истинное, независимое от случая счастие!»
«Со всех сторон прикладывал эту мысль к жизни и находя ей подтверждение в жизни и в том внутреннем голосе, говорившем, что это — то, я испытывал новое для себя чувство радостного волнения и восторга…» «И кроме этого, — размышлял Толстой, — кто мне мешает самому быть счастливым в любви к женщине, в счастии семейной жизни?» И он моделировал себе будущее: «Я и жена, которую я люблю так, как никто никогда никого не любил на свете, мы всегда живем среди этой спокойной, поэтической деревенской природы, с детьми, может быть, со старухой теткой; у нас есть наша взаимная любовь, любовь к детям, и мы оба знаем, что наше назначение — добро. Мы помогаем друг другу идти к этой цели. Я делаю общие распоряжения, даю общие, справедливые пособия, завожу ферму, сберегательные кассы, мастерские; а она, с своею хорошенькой головкой, в простом белом платье, поднимая его над стройной ножкой, идет по грязи в крестьянскую школу, в лазарет, к несчастному мужику… и везде утешает, помогает… Я крепко обнимаю ее и крепко и нежно целую ее прелестные глаза, стыдливо краснеющие щеки и улыбающиеся румяные губы». Эти мечты о семейном счастье Толстой частично воплотил в своей реальной повседневной жизни, архетипом которой во многом послужил образ родительской семейной идиллии.
Любовь, действительно, тайна великая. Особенно если это касается великого тайновидца плоти, обладавшего искусством видеть то, что скрыто от взора простого смертного. Толстой все время читал любовные знаки и находился в их власти. Для него было, например, очень важно, с какой стороны ему светил месяц — с левой или с правой. Ведь он творил «священную историю» любви, ее личную мифологию, собственную типологию. Любовь идентифицировалась в его сознании с женитьбой. В своих любовных объектах он прежде всего хотел увидеть жену.