И любопытство Сегюра, желавшего увидеть Польшу, и ощущение Фридриха, что любопытство это оправданно, говорили о том, что в XVIII веке возрастал интерес не только к Польше, но и к России. Для Сегюра они лежали на одном сухопутном маршруте: и для него, и для других путешественников это подчеркивало их регионально-обособленную общность. В XVII веке существование морских торговых путей — арктического из Англии в Архангельск, балтийского из Голландии в Гданьск — мешало увидеть, что Польша и Россия были частью единого географического целого. В XIX веке железная дорога из Варшавы в Санкт-Петербург и из Варшавы в Москву являла связь между ними с настойчивой очевидностью. В веке же XVIII Сегюр расплачивался за свое любопытство временем и неудобствами. Будто бы поощряя путешественника, Фридрих иронически перечислил черты, придающие Польше занимательность: «Свободная страна, где народ в неволе, республика при короле, огромный край, где почти никто не живет». Поляки отличные воины, но их армиям не хватает дисциплины. Польские мужчины отважны и рыцарственны, но твердостью характера, даже героизмом отличаются польские женщины; потому-то, насмешливо закончил Фридрих, «эти женщины — настоящие мужчины»[34]. Обсуждая «любопытность» бессмысленно-неупорядоченной Польши, где перевернуты все представления XVIII века об обществе, политике, демографии, даже рыцарственности и культурной роли мужчин и женщин, король использовал язык противоречий и парадоксов. Но противоречия и парадоксы были спутниками анархии, анархия же дала Фридриху повод предложить в 1772 году первый раздел Польши, позаботясь о том, чтобы кое-что перепало и Пруссии.

Интересно, что Фридрих, явно претендовавший на остроумие в своих категорических суждениях о Польше, вовсе не пытался понять ее полнее, описать и объяснить ее подразумеваемую ущербность. Как ни странно, постичь Польшу можно было, только признав ее непостижимость, неразрешимую парадоксальность ее контрастов. У Сегюра, в отличие от Фридриха, не было в отношении Польши никаких далеко идущих политических замыслов; он даже публично назвал раздел 1772 года вопиющей несправедливостью. Тем не менее его любопытство породило путевые заметки, по духу и слогу замечательно похожие на суждения не покидавшего Берлин Фридриха. Более того, язык противоречий и парадоксов Сегюр использовал при описании не только Польши, но и России. Суждения прусского короля и французского дипломата о Польше и о России ознаменовали «открытие» Восточной Европы в XVIII веке. «Занимательность» Восточной Европы, ее несходство с Европой Западной, ее отсталость воспринимались как интеллектуальная проблема — проблема неразрешимых противоречий.

Когда путешественник XX века смотрит на маршрут Сегюра, ему ясно, что, пересекая границу между Германией и Польшей, французский дипломат покинул Западную Европу и оказался в Восточной. Сегюр, однако, не мог бы выразиться так просто, так как сама идея Восточной Европы еще толком не сложилась, но только развивалась в умах и сочинениях подобных ему путешественников. В этом отчете о пятисотмильной поездке из Берлина в Варшаву замечательно то, насколько остро воспринимал Сегюр, что пересекает границу огромной значимости, хотя, в отличие от нас, он не мог объяснить значимость этой границы различиями между Западной и Восточной Европой.

Пересекающему восточную часть владений короля Прусского кажется, что он как бы покинул некую сцену, где царит украшенная усилиями искусств природа и совершенная цивилизованность. Глаз сразу же огорчают сухие пески, пространные леса.

Попав же в Польшу, начинаешь верить, что окончательно покинул Европу, и новые зрелища изумляют взор: огромная страна почти полностью покрыта хвойными деревьями, вечно зелеными и вечно печальными, которые изредка сменяются возделанными долинами, рассеянными как острова в океане; нищее, порабощенное население; грязные деревни; жилища, лишь немногим отличающиеся от хижин дикарей, — все внушает мысль, что ты перенесся на десять столетий назад, к полчищам гуннов, скифов, венедов, славян и сарматов[35].

Очевидно, что для Сегюра это путешествие было не просто переездом из одного королевства в другое. Он вышел за пределы цивилизации, окончательно расстался с Европой, даже переместился во времени, вовсе покинув XVIII век. Хотя Сегюр назвал вполне конкретную дату, десять столетий, и заметил, что в Польше «вновь оживают средние века», он как будто переместился из исторического времени в эпоху доисторических хижин и варварских орд, «сокрушивших своим весом последние обломки Римской империи»[36]. Чувствительность его, разгулявшись вовсю, окрашивала наблюдения, делая печальными даже деревья. Сегюр говорил Фридриху, что желал лишь «увидеть Польшу», но он не просто видел: под его взором пейзажи, которых не касались искусство и цивилизация, совершенно преображались. Он оставил позади «сцену» и открыл для себя «новое зрелище». Этим зрелищем была Восточная Европа, но он еще не знал, как ее назвать. Куда он попал, где ехал? Не в Европе, но и не в Азии, не на Востоке. То было некое промежуточное пространство, лишенное точных временных или исторических координат, где все, даже сама природа, настолько перевернуто, что поездка по суше превращалась в плавание по «океану». Сегюр выбрал сухопутный маршрут, а оказался в море.

«Все в этой стране несообразно, — вторя Фридриху, писал Сегюр, — пустоши и дворцы, рабство крестьян и буйная вольность дворянства». Польша была «непостижимой смесью веков древних и новых, духа монархического и республиканского, феодальной гордыни и равенства, роскоши и нищеты». Глаз путешественника выискивал контрасты и составлял из обрывков наблюдений невообразимую смесь. В замке «огромное число слуг и лошадей, но почти никакой мебели — восточная роскошь, но никаких удобств». Зерна очень много, денег мало, и почти нет торговцев, кроме «бойкой толпы алчных евреев». Польское «пристрастие к войне» соседствовало с «отвращением к дисциплине»[37]. Сегюр, как и Фридрих, подчеркивал контрасты и противоречия, делавшие Польшу «занимательной» страной бессмыслицы и парадоксов, страной роскоши, где нет мебели.

«Такова была Польша, и таковы были занимавшие меня размышления, — писал Сегюр о своем путешествии, — когда, поднимаясь из безлюдья кипарисовых и сосновых лесов, где легко вообразить себя на краю света, Варшава предстала моему взору». Подобно Колумбу, он оставил Европу далеко позади, пересек океан и оказался на краю света. Польша, судя по всему, подогревала в нем преувеличенную чувствительность, туманившую подлинное значение его открытия; будь он скромнее, скажи, что достиг всего-навсего «края Европы», он был бы гораздо ближе к ускользавшему определению. Варшава неожиданно прервала занимавшие его размышления, реальная Польша мешала ему думать о Польше. Соотношение мыслей и действительности видно хотя бы из того, что Варшава «предстала» его взору, и взор этот живо приступил к критическому анализу: «По въезде я заметил еще больше этих удивительных контрастов: великолепные особняки и убогие дома, дворцы и лачуги». «Завершая картину», Сегюр описал то место, где он сам остановился, «нечто вроде дворца, где одна половина поражала благородным изяществом, а другая была лишь скопищем руин и обломков, печальным пепелищем»[38].

Пассивность того взора, которым Сепор невинно собирался «увидеть Польшу», поневоле внушает сомнения. Варшаве пришлось предстать перед ним беспомощной жертвой его безудержной аналитической энергии, его внутренних противоречий, превративших город в интеллектуальные руины. На ум приходит Мишель Фуко, описавший в своих историко-философских работах, как аналитический взор в его классическом виде превращает видение в знание, а знание — во власть. Сегюру, французу эпохи Просвещения, такой взор был присущ по праву рождения, но почему-то в Восточной Европе весь аналитический процесс шел вкривь и вкось. Вместо того чтобы постигать объекты через составляющие их элементы, при ближайшем рассмотрении Сегюр, как и Фридрих, находил их все более непостижимыми, даже смехотворными. Когда перед нами откровенно саркастичный Фридрих, в таком анализе легко узнать интеллектуальную агрессию, вторящую агрессии политической. Карта Польши наводила прусского короля на мысль о территориальных разделах с той же естественностью и неизбежностью, с которой сама идея Польши приглашала к риторическому анализу. В конце концов Варшава «предстала» Пруссии во время окончательного раздела Польши в 1795 году. Глядя на Польшу, Сегюр не помышлял ни о завоеваниях, ни о территориальных разделах: это был взор превосходства, притворяющегося недоумением, с которым Западная Европа открывала для себя Европу Восточную.

вернуться

34

Ibid. P. 293.

вернуться

35

Ibid. P. 300.

вернуться

37

Ibid. P. 301.

вернуться

38

Ibid. P. 302.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: