Мужчина вытянул руки, растопырив пальцы, как бы сам себя проверял, не дрожат ли.
— Вот, — сказал он, — эти самые руки ежедневно творили чудо. — И более рассудительно продолжал: — Было немного. В паре очагов сопротивления в Провинциях. Народ, не согласный со всем этим либеральным дерьмом. Пелагий, — сказал он, — был еретик. Человеку необходима божественная благодать. — Он вернулся к собственным рукам, производя клинический осмотр, словно в каком-нибудь месте возникли признаки начинавшегося заболевания. — Еще той же дряни, — сказал он бармену, воспользовавшись теперь руками для поисков денег в карманах. — Да, — сказал он Тристраму. — Священники еще есть, хотя я больше не вхожу в их число. Изгнан, — прошептал он. — Расстрижен. Ох, Боже, Боже, Боже. — Он начинал лицедействовать. Один-другой гомик захихикали, слыша имя Господне. — Но им никогда не отнять эту власть, никогда-никогда.
— Сесил, ты старая корова!
— Ох, милые, только взгляните, что на ней надето!
Гетерики тоже взглянули, только с меньшим энтузиазмом. Зашла троица полицейских рекрутов, широко улыбаясь. Один исполнил короткую чечетку, в завершение отдал честь, дернувшись, как паралитик. Другой изобразил, будто поливает помещение из своего карабина. По-прежнему играла далекая, холодная, абстрактная конкретная музыка. Обнявшиеся гомики рассмеялись, заскулили.
— Не за подобные вещи я был расстрижен, — сказал мужчина. — За реальную любовь, за реальную вещь, не за это богохульное издевательство. — Он угрюмо кивнул в сторону веселой кучки полицейских и штатских. — Она была очень юная, всего семнадцать. Ох, Боже, Боже. Однако, — с ударением сказал он, — они не смогут отнять божественную силу. — И опять взглянул на руки, на сей раз, как Макбет. — Хлеб и вино, — сказал он, — претворяются в тело и кровь… Но вина больше нет. И папа, — сказал он, — старый, старый, старый, на Святой Елене. И я, — сказал он с притворной скромностью, — распроклятый чиновник Министерства Топлива и Энергетики.
Один полисмен-гомик сунул в музыкатор таннер. Неожиданно грянула танцевальная мелодия, будто лопнул мешок спелых слив, — оркестр из абстрактных записанных звуков, на глубоком фоне медленная дробь, от которой тряслись все поджилки. Один полисмен начал танцевать с бородатым штатским. Грациозно, вынужден был признать Тристрам, танец сложный и грациозный. А расстрига-священник испытывал отвращение.
— Чертовский выпендреж, — сказал он, а когда один гомик, который не танцевал, сделал музыку громче, громко, без предупреждения гаркнул: — Заткни этот чертов гвалт!
Гомики глазели с умеренным интересом, танцоры уставились на него, открыв рты, по-прежнему мягко покачиваясь в объятиях друг друга.
— Сам заткни, — сказал бармен. — Нам тут ни к чему неприятности.
— Куча извращенцев, ублюдков, — сказал священник. Тристрам восхищался священническим языком. — Грех содомский. Господь обязательно поразит всех вас насмерть.
— Вот старый зануда, — фыркнул на него один. — Ну что у тебя за манеры?
А потом за него взялась полиция. Быстро, как в балете, со смехом; совсем не то насилие, что было в прошлые времена, про которое читал Тристрам; скорее щекотка, чем избиение. Только и до пяти не досчитать, как расстрига-священник привалился к стойке бара, пытаясь вздохнуть после падения с большой высоты, с целиком окровавленным ртом.
— Ты его друг? — спросил один полицейский Тристрама. Тристрам ошеломленно заметил, что губы у него выкрашены черной помадой в тон галстуку.
— Нет, — сказал Тристрам. — Никогда его раньше не видел. Никогда в жизни его раньше не видел. В любом случае я как раз ухожу.
Он допил свой алк с оранжадом и пошел к выходу.
— И вдруг запел петух[14], — пробурчал расстриженный священник. — Сие есть кровь моя, — сказал он, утирая рот. Он слишком наклюкался, чтобы чувствовать боль.
Глава 11
Пока они лежали, дыша все медленнее, достигнув магическим образом синхронности колебаний грудной клетки, его рука под ее расслабленным телом, она говорила себе, что, в конце концов, может, и не задумывала, чтобы так вышло. Дереку ничего не сказала; это ее личное дело. Она себя чувствовала довольно далекой, отдельной от Дерека, как, возможно, поэт, написавший сонет, чувствует себя отдельным от начертавшего его пера. Из подсознания выплыло иностранное слово Urmutter[15], и она гадала, что оно означает.
Он первым вынырнул из парахронизма[16], лениво спросив, — мужчина, хронологическое животное:
— Который сейчас может быть час?
Она не ответила. Вместо этого сказала:
— Я не могу понять. Все это лицемерие и обман. Почему люди должны притворяться не тем, что они есть на самом деле? Все это гадкий фарс. — Она говорила резко, но еще как бы из некоего безвременья. — Ты любишь любовь, — сказала она. — Ты любишь любовь больше любого когда-либо известного мне мужчины. И все же относишься к ней как к чему-то постыдному.
Он глубоко вздохнул и сказал:
— Дихотомия, — плавно бросив ей это слово, как мяч, набитый утиным пухом. — Вспомни о человеческой дихотомии.
— И что, — зевнула она, — насчет человеческой как ее там?
— Расхождение. Противоречие. Инстинкты говорят нам одну вещь, рассудок — другую. Если мы допустим, это может превратиться в трагедию. Но лучше видеть тут комедию. Мы были правы, — эллиптически продолжал он, — отбросив Бога и поставив на его место мистера Живдога. Бог — трагическая концепция.
— Не понимаю, о чем ты толкуешь.
— Не имеет значения. — Он зевнул вслед за ней, с опозданием, продемонстрировав белоснежные пластиковые коронки. — Противоречивые требования линии и круга. Ты — сплошная линия, в этом твоя проблема.
— Я круглая. Я шаровидная. Посмотри.
— Физически — да. Психически — нет. Ты по-прежнему творение инстинкта, после стольких лет учения, лозунгов, подсознательной кинопропаганды. Ты ни во что не ставишь положение в мире, положение в государстве. А я — да.
— Зачем это мне? У меня своя жизнь, которую надо прожить.
— У тебя вообще не было б никакой жизни, которую надо прожить, не будь таких людей, как я. Государство — это каждый его гражданин. Допустим, — серьезно сказал он, — никто не беспокоится насчет рождаемости. Допустим, мы не заботимся, чтоб прямолинейное движение продолжалось, продолжалось и продолжалось. Мы буквально голодали бы. Клянусь Нюхом Дожиим, у нас почти не было бы еды. Нам удалось достичь определенного стаза благодаря моему министерству и подобным правительственным департаментам всего мира, но это не может слишком долго продолжаться, нет, при таком ходе вещей.
— Что ты имеешь в виду?
— Старая история. Преобладает либерализм, а либерализм означает распущенность. Мы все предоставили образованию и пропаганде, свободной продаже противозачаточных средств, клиникам-абортариям и утешительным. Мы любим ребячески тешиться мыслью, будто люди вполне хороши, вполне разумны, чтоб сознавать свою ответственность. Но что происходит? Вот был случай, всего несколько недель назад, с одной парой в Западной Провинции, у которой шестеро детей. Шестеро. Что ты на это скажешь! Причем все живы. Очень старомодная пара — сторонники Бога. Толкуют об исполнении Божьей воли, о всякой такой чепухе. Один наш чиновник перемолвился с ними словечком, пытался вразумить. Вообрази — восемь тел в квартирке меньше этой. Но они не образумились. У них явно есть экземпляр Библии, Нюх Дожий знает, где они ее откопали. Ты когда-нибудь ее видела?
— Нет.
— Ну, это такая старая религиозная книжка, полная всяких гадостей. Попусту тратить семя — большой грех; если Бог тебя любит, Он наполнит твой дом ребятишками. Язык тоже очень старомодный. Тем не менее они все время на нее ссылаются, твердят про плодородие, про бесплодную смоковницу, которая была проклята, и так далее. — Дерек с искренним ужасом передернулся. — Пара к тому же вполне молодая.