С этого дня началась для меня беспечальная жизнь племянника сеньоры доны Патросинио дас Невес. Ровно в восемь утра, одетый в черное, я отправлялся вместе с тетей к мессе в церковь св. Анны, где служил падре Пиньейро. После завтрака, испросив позволения и трижды прочитав в защиту от соблазнов «Слава отцу и сыну и святому духу», я в светлых панталонах выезжал верхом. Тетушка обыкновенно давала мне какое-нибудь благочестивое поручение: например, съездить в церковь св. Доминика и поклониться памяти трех страстотерпцев, принявших в Японии мученическую кончину, или зайти в старый собор Непорочного зачатия и показаться перед пресвятым сердцем Иисусовым.
Я так боялся прогневить тетушку, что ни разу не забыл исполнить эти заветные поручения в дом господень.
Однако то были неприятнейшие минуты: нередко, выходя украдкой из церкви, я сталкивался с кем-нибудь из моих бывших соучеников-республиканцев, с которыми во время оно шатался по улицам Коимбры в часы вечерних процессий и глумился над статуей Спасителя с камышовой тростью.
— А, Чернобурый! Так ты теперь…
Я с досадой отрицал:
— Вот еще! Только этого не хватало. Не выношу ханжества! Все это вздор: я заходил в церковь, чтобы повидаться с одной красоткой… Привет! Я верхом.
Я вскакивал на лошадь, получше усаживался в седле и затем, являя вид праздности и роскоши, в черных перчатках и с камелией в петлице, гарцевал вдоль по улице вплоть до самой площади Лорето. Иногда я спешивался у Арко-до-Бандейра и приятно проводил утро за бильярдом в кафе Монтаньи.
Перед обедом я надевал домашние туфли и в обществе тетушки возносил хвалу святому и праведному старцу Иосифу, воспитателю Иисуса, хранителю Марии, праотцу нашему. Затем за столом, на котором ничего не бывало, кроме блюда вермишели и вазочек со сладкой подливой, я описывал тетушке свою прогулку, рассказывал, в каких церквах мне слаще всего было молиться и в честь каких святых сегодня горят предалтарные свечи. Висенсия благоговейно слушала, устроившись на своем обычном месте — в простенке между окнами; всю ширину простенка над головой занимал портрет его святейшестве папы Пия IX, а под ним на шнурке висела старая подзорная труба — память о командоре Г. Годиньо.
Напившись кофе, тетушка величественно скрещивала руки на груди, и ее крупное лицо, отяжелев от дремоты, уходило глубоко в тень лиловой косынки.
Я натягивал сапоги, ибо теперь пользовался правом уходить из дома до половины десятого, и бежал в дальний конец улицы Магдалины, на площадь Калдас. Затем, скользя вдоль стен с поднятым воротником и опасливо озираясь, словно стоявший в этом месте фонарь был всевидящим теткиным оком, я торопливо вбегал на крылечко Аделии…
Да, Аделии! С того вечера, как Лоботряс повел меня в гости к двум приятельницам, я не мог забыть поцелуя, который подарила мне Аделия, томно изогнувшись на софе. В Коимбре я даже пытался писать в ее честь стихи: она была со мной весь этот год, мой последний университетский год, посвященный церковному праву: любовь распустилась в моем сердце как чудный ландыш — невидимый, но наполнивший мою жизнь благоуханием… Едва тетушка определила мне месячное содержание в три золотых, я, торжествуя, устремился на Салитре. Кадки с розами по-прежнему стояли на веранде, но Аделии я там не нашел. И снова услужливый Лоботряс показал мне дорогу в квартирку на третьем этаже, на углу площади Калдас: эту квартирку снимал для Аделии ее покровитель, Элеутерио Серра (фирма «Серра, Брито и Кo. Магазин тканей и готового платья» на Консейсан-Велья). Я послал ей пылкое, полное глубокого чувства письмо, начинавшееся с церемонного обращения: «Милостивая государыня». Она ответила с достоинством: «Сеньор будет принят в полдень». Я понес ей в подарок коробку шоколадных конфет, перевязанную голубой шелковой лентой. Сердце мое сильно билось, когда я ступил на новую циновку, устилавшую пол гостиной; туго накрахмаленные занавески предвосхищали белизну юбок; расставленная в чопорном порядке мебель говорила о чистоте помыслов. Аделия была простужена и вышла закутанная в красную шаль. Она сразу узнала молодого человека, которого приводил Лоботряс; потом завела речь об Эрнестине и сурово осудила ее, назвав потаскушкой. Охрипший голос и покрасневший от насморка носик взывали к сострадательной нежности: хотелось укрыть ее на долгий день в своих объятиях, согреть в дремотном тепле одеяла, убаюкать в мягкой полутьме спальни… Она спросила, чем я занимаюсь: служу по какому-нибудь ведомству или посвятил себя коммерции? Я с гордостью рассказал о тетушкиных богатствах, об ее доходных домах, о серебряном сервизе… И, пожимая полные ручки Аделии, прибавил:
— Если бы тетечка окочурилась, я бы устроил шикарную квартирку для моей малютки!
Она шепнула, обдав меня всего черным пламенем своего взора:
— Ну да! Если у сеньора заведутся деньги, он меня сразу забудет!
Весь дрожа, я опустился на пол у ее ног, припал грудью к ее коленям, отдавая себя на ее милость, как животное, покорно идущее под нож мясника; она развела покрытые шалью руки и милосердно приняла меня в свои объятия.
Теперь каждый вечер (пока Элеутерио сидел в клубе на Новой улице Кармелитов и играл в манилью) я упивался радостями жизни в спальне Аделии. Я был избранником ее сердца, мои ночные туфли водворились у нее под кроватью. В половине десятого, с распущенными волосами, в кое-как накинутом фланелевом капоте и туфлях на босу ногу, она провожала меня до крыльца, даря мне на каждой ступеньке долгий прощальный поцелуй.
— Спокойной ночи, Делинья!
— Закутайся получше, милый!
Я не спеша брел домой, то и дело возвращаясь мыслями к своему счастью.
Так, в дремотной истоме, прошло лето.
Первые порывы осеннего ветра умчали прочь ласточек и листву c деревьев; в ту осень жизнь моя вдруг стала легче, привольней. Мне сшили фрак; я обновил его, отправившись с разрешения тетушки в Сан-Карлос слушать «Полиевкта» — оперу Доницетти, рекомендованную доктором Маргариде как «полную религиозного чувства и содержащую возвышенное поучение». Мы отправились с ним вдвоем; я был завит и в белых перчатках. Наутро, за завтраком, я излагал тетушке сюжет оперы, рассказывал о низвергнутых идолах, священных песнопениях, перечислял знатных дам, занимавших ложи, описывал красивое бархатное платье королевы.
— Да! Знаете, кто подошел ко мне? Миллионер барон де Алконшел, дядя того молодого человека, моего соученика. Он пожал мне руку и довольно долго беседовал в фойе… Он был весьма учтив.
Учтивость барона очень понравилась тетушке.
Затем с глубоким сокрушением, точно отчаявшийся блюститель нравов, я посетовал на нескромность некоей сеньоры: она сидела в ложе, декольтированная, с обнаженными руками и грудью, выставив напоказ нечестивую, ослепительную наготу праведникам в ущерб и церкви в поношенье.
— Иисусе, какой срам! Поверите ли, тетечка, меня чуть не стошнило!
Это тоже понравилось тетушке.
Несколько дней спустя, после кофе, когда я в домашних туфлях направлялся в молельню, чтобы сотворить краткую молитву перед крестными ранами нашего золотого Христа, тетя Патросинио, уже впадавшая в дремоту, проговорила из-под лиловой косынки:
— Хорошо. Можешь сегодня снова пойти в Сан-Карлос… И вообще не стесняйся, я тебе разрешаю слушать музыку, когда захочешь… Ты уже взрослый… и, если не ошибаюсь, человек с правилами. Приходи домой в одиннадцать, даже в половине двенадцатого… Но в полночь дверь должна быть заперта и все готово для нашей вечерней молитвы.
Она не видела, как в глазах моих заблистало торжество. Но я елейно просюсюкал, исходя набожным усердием:
— Уж вечернюю молитву, тетечка, мою любимую вечернюю молитву, я не променяю ни на какие развлечения… Пусть хоть сам король позовет меня во дворец на чашку чая!
Вне себя от восторга, я побежал надевать фрак. С этого дня началась долгожданная свобода! Я добыл ее ценой упорных усилий, пресмыкаясь перед тетечкой и бия себя в грудь перед распятием. И как кстати подоспело освобождение! Элеутерио Серра уехал в Париж за новой партией товаров, и Аделия осталась одна — ничем не связанная, прекрасная и пылкая как никогда!