Опять раздались оклики – молодого настойчиво звали к столу. Он поставил не допитый на четверть бокал и умоляюще взглянул на Юрьевского.
– Простите, Иван Афанасьевич, – сказал он, – меня зовут.
– Идите же, идите скорее!… Спешите, каждый миг дорог… Ха-ха-ха! – чуть не выкрикнул Юрьевский.
Его лицо, до этого смертельно бледное, покрылось каплями холодного пота, он весь дрожал. Но такое состояние продолжалось всего несколько мгновений. Гардин отошел. Юрьевский поставил свой бокал рядом с его недопитым, вынул платок и отер пот. Потом он взял со стола бокал и спокойно пошел с ним к столу. Ему, как наиболее почетному гостю, было отведено место напротив новобрачных, но Иван Афанасьевич сел так, что его заслонило какое-то декоративное растение, стоявшее на столе. Бокал, принесенный с собою, Юрьевский поставил в стороне на виду и все время следил, чтобы никто к нему не притронулся.
II
Обед начался и пошел с большим оживлением. Гости с каждым бокалом вина становились все веселее. Всякая натянутость и сомнения исчезли. Молодая очень мило осваивалась со своими новыми обязанностями, сама накладывала на тарелку супругу кушанья, наливала в бокал шампанское. Она тоже оживилась и вся сияла радостью и счастьем. Забыты были недавние страхи. Свершилось, наконец, то, что еще недавно было полно смертельного ужаса. И он, этот юноша, дрожавший под взглядом Юрьевского, тоже чувствовал себя спокойным, радостным, и теперь мрачные пожелания Ивана Афанасьевича уже не пугали его.
„Угрюмый человек этот Юрьевский, – думал Гардин, – говорят, он немного того… свихнувшись… Что же, мы теперь – родственники. Будем с Верою беречь его. Он любит Веру… Мне все это говорят… Только что это мне так не по себе?… Холодно что-то… Верно, в церкви на сквозняке продуло…“
Как всегда, в конце обеда начались тосты. Пили за молодых, за их счастье, кричали „горько“, пили за родителей новобрачной, за гостей, присутствующих и отсутствующих, потом стали пить кто за кого хотел. Тосты и пожелания пошли без всякого порядка.
Вдруг поднялся Иван Афанасьевич, и разом все примолкли. Нелюдимость и угрюмость этого человека были известны каждому; никогда никто не слыхал, чтобы он помногу и подолгу говорил, и потому его речь была встречена гостями с изумлением.
Иван Афанасьевич говорил глухо, отрывисто, так что казалось, будто звуки вылетают из какой-то пропасти. Его лицо при этом было безжизненно и своим выражением не дополняло того, что представляли слова. Юрьевский как будто говорил что-то давным-давно затверженное наизусть, что-то такое, чего он и сам не чувствовал, не сознавал.
– Говорят, тут вот против меня счастливцы, – отрывисто произносил Иван Афанасьевич. – Соглашаюсь, что, может быть, это и так. Я знал ее, – указал он на Веру Петровну, – с колыбели, поэтому могу говорить, имею право говорить. Я – старик, она – дитя. Ее жизнь вся прошла предо мною. Она счастлива. Гм!… В чем счастье? Не в том ли, чтобы посидеть вот в этом даже не совсем красивом уборе на голове, с этими грубо подделанными под природу якобы цветами? Не в том ли, что кругом все кланяются, поздравляют, высказывают всякие там пожелания, исполнение которых прямо невозможно? Все это – дым, мираж и рассеется, как только наступит жалкая действительность. Счастье в том, чтобы принадлежать другому? Нет, это – не счастье, это – обман, скрывающий грубую действительность. Но что же тогда? Где же счастье? Да оно в вечных грезах, создающих человеку царство, в котором он – всемогущий повелитель. Он, человек, один в этом своем царстве, населенном призраками-грезами, и горе тому, кто осмелится против воли властелина ворваться в его владения. Ему нет пощады! Лучше да погибнет разбивающий кумиры, чем падет кумир!
– Что он такое говорит? – тихо спросил у своего соседа Твердов, сидевший неподалеку от Юрьевского. – Ведь это бред какой-то!
– Что поделать, – так же тихо ответил тот. – Богатый родственник… Вера Петровна – единственная его наследница, все состояние он по духовной после себя ей оставляет, вот и слушают, вот вам и почтение… Как же иначе?
– Сумасшедший он, что ли? – переспросил Твердов, пожав плечами.
– Кто его знает? Говорят, есть малость. Заучился или переучился… что-то в этом роде… Но слушайте, слушайте…
– О, мое царство, царство, созданное мною! – восклицал Юрьевский. – Я ревниво оберегал тебя от любого вторжения. Мои кумиры должны быть целы. Пусть погибнут земля, солнце, звезды, все, но, пока существую я, мое царство должно оставаться нерушимым. Я – его владыка, я – его единственный защитник, и горе тому, кто осмелится приблизиться к нему!
Он смолк, переводя дыхание.
– Что-то мудреное говоришь ты, Иван Афанасьевич, – робко произнес Петр Матвеевич, – совсем нашему разуму не под стать. Мы – люди серые, неученые, а ты в разных заграницах бывал, всякое видел, уж прости ты нас…
Эти слова как будто привели в себя Юрьевского.
– Да, да, ты прав, Петр, прав, – упавшим голосом произнес он, – я не то, совсем не то хотел сказать… Но что? Ах, да! Ну, нет, все равно, не нужно… Да! Твое счастье, Вера! Не такое, как ты думаешь, а такое, какое я в своем воображении создал для тебя. Твое счастье, голубка моя, нежная, любимая! Верь, я уже позаботился о том, чтобы ты была счастлива.
– Это он про духовную, – шепнул Твердову сосед.
Тот хотел что-то ответить, но в этот момент раздался звон разбитого стекла. Это Юрьевский схватил со стола недопитый бокал и с силой бросил его на пол.
Эта выходка никого не привела в изумление.
– Молодец, Иван Афанасьевич! – послышались восклицания. – Говорил что-то несуразное, а закончил по-русски… На свадьбах всегда стекла бьют.
Юрьевский между тем вышел из-за стола и подошел к Вере.
– Прощай, ухожу! – проговорил он.
– Куда, крестный, зачем? Разве вы хотите обидеть меня?
– Я? Тебя, которой отдан каждый мой помысел? Нет, дитя, нет! Я не хочу мешать. Ты думаешь, что в эти минуты ты счастлива? Ну, хорошо, думай так! Ты думаешь, что ты ушла из моего царства, из того именно, где ты царишь полновластно, а я, его владыка, как жалкий раб, валяюсь у твоих ног? Но ты вернешься… знаю, вернешься. Ты придешь и займешь свой престол… Ты не можешь уйти, я не отпущу тебя.
– Право, крестный, я не знаю, про что вы? – теряясь и бледнея, проговорила Вера.
– Так, так… Прости больному, бедному, одинокому старику… Прости, до свидания!…
Юрьевский говорил при полной тишине. Все были удивлены его бессвязным бредом, а потому вздохнули с облегчением, когда Юрьевский покинул зал.
– Ну, уж! Всю душу вымотал! – обратился к Петру Матвеевичу его сосед. – О чем это он говорил-то? О каком-то царстве?
– Бог его знает, – махнул тот рукой, – всегда он вот в таком положении.
– Полечиться бы.
– Да как к нему подступиться-то?
– А что? Тебе, Петр Матвеевич, разве трудно? Вот уже сколько времени он только у тебя одного и бывает… Больше ведь никуда ни ногой.
– Верушу любит… Спасибо ему за это… А все-таки жалко человека… вздор мелет.
– Нет, простите меня, Петр Матвеевич, – вмешался прислушивавшийся к разговору Твердов, – ваш родственник – несомненный маньяк, но смысл в его словах есть.
– Какой уже там?… Не то бред, не то дурачится.
– Не говорите! – с убеждением заметил Твердов. – Я согласен, что это – бред, но бред, принявший вполне определенные формы. Ваш мрачный родственник живет во власти одной идеи, всецело под влиянием своей мечты о каком-то одному ему видимом царстве. Я видал таких людей. Одни из них безобидны, другие прямо опасны.
– Ну, про Ивана Афанасьевича сказать нечего – добр и ласков. Верушу то он как любит!
– Еще бы! Ведь она – царица его царства.
К Твердову подошел Гардин и взял его под руку.
– Что с тобой? – взглянул на него Николай Васильевич. – Ты сам не свой, бледный как полотно.
– Не знаю, Коля, что-то не по себе.