Александр был в восхищении от того, что видел, наконец, французов, участников знаменитой революции, которых считал еще республиканцами. Он смотрел на них с любопытством и интересом: он так много наслышался о них и так много о них думал. Ему и великому князю Константину доставляло большое удовольствие именовать их «citoyen» — «гражданин», название, которым, как простосердечно думал Александр, они гордились. Но это оказалось вовсе не по вкусу посланцам Бонапарта, и им несколько раз пришлось заявлять, что во Франции больше уже нет обычая называться «гражданином», пока Александр и его брат не перестали так величать их.
Главным побуждением, руководившим первым консулом при посылке в Петербург доверенного адъютанта, было желание позондировать намерения молодого императора и предугадать заранее, чего Европа и Франция могут ждать от его царствования. Дюрок, говорят, написал Бонапарту, что нет оснований ни для надежд, ни для опасений. В тот момент этот отзыв казался совершенно правильным и вытекающим из верной оценки характера Александра, каким он представлялся в начале царствования. Однако последующие события доказали полную ошибочность этих предположений.
Граф Панин, еще занимавший тогда свой служебный пост, заключил с Дюроком конвенцию, в которой не было затронуто ни одного из спорных вопросов, долгое время сеявших раздор и мешавших согласию между обоими государствами. В условии, подписанном в Петербурге, был только один достойный замечания параграф: Россия и Франция давали друг другу взаимное обещание не оказывать покровительства политическим эмигрантам и не помогать им в их усилиях, направленных против существующих в их странах порядков.
Парафаф этот имел в виду легитимистов, но относился также и к полякам. Так, первый же государственный акт александровского царствования заключал в себе отказ от тех чувств, которые служили связью между нами. Император ничего не сказал мне об этой статье. Выраженное в ней обязательство, конечно, было вполне естественно в договоре между двумя государствами, желавшими жить в добром согласии, то было необходимым следствием сближения между Россией и Францией, всегда гибельно отзывавшегося на Польше. Я с фустью указал на это императору, но он, хотя и с некоторым замешательством, ответил мне, что это ничего не значит; что нельзя было не принять этой статьи, предложенной французами, так как граф Панин раньше уже дал им на это свое согласие, но что это — только простая формальность, которая не должна меня тревожить, и что судьба Польши по-прежнему близка его сердцу. Впрочем, что может сделать человек, даже самый могущественный и одушевленный самыми лучшими намерениями, пока обстоятельства не придут ему на помощь и не дадут возможности действовать и выполнить свои обещания? Все же, можно сказать с уверенностью, что в то время среди всех монархов только один Александр, хотя и не признаваясь в этом открыто, помнил о поляках и кое-как еще занимался будущностью Польши.
Вся Европа, с Францией во главе, совершенно забыла в это время о Польше. Со времени люневилльского договора во Франции не было больше польской армии; легионы были распущены и отосланы в С.-Доминго, с тем, конечно, чтобы никогда больше оттуда не вернуться. Истинные польские патриоты, потеряв всякую надежду добиться чего-нибудь от Франции для своего отечества, ушли с французской службы. Впечатление от славного падения Костюшко и резни в Праге потускнело под влиянием несчастий и поражений в других странах. Никто больше не думал о нас. Можно ли было удивляться тому, что это общее забвение влияло также и на намерения Александра?
Не имея желания играть роль в делах России и нередко совершенно теряя поддерживавшую меня надежду быть полезным моему отечеству, я то и дело впадал в глубокое уныние и не скрывал моей фусти и стремления вернуться к родителям. Император, отчасти по собственному благородному побуждению, отчасти, чтобы доказать мне, что его понятия о справедливости не изменились и что он остается при прежних намерениях относительно Польши, — принялся благодетельствовать отдельным лицам польского происхождения и рассыпать доказательства своего доброго расположения перед населением управляемых им польских провинций. Временами это подымало мой дух и доставляло мне утешение в моем горе, смягчало горечь сознания невозможности осуществить более заманчивые надежды, утрата которых должна была составить мучение всей моей жизни.
В течение первых двух лет царствования Александра я имел счастье оказать услуги многим из моих соотечественников, сосланным в Сибирь Екатериной или Павлом и забытым в изгнании. Александр вернул им свободу и возвратил их семьям. Дела о них были прекращены, конфискованные имения возвращены им; в тех же случаях, если эти имения были кому-нибудь отданы, император приказывал вознаграждать разоренных владельцев. Эмигранты, служившие во Франции и в легионах, получили разрешение вернуться домой. Каждый мог жить у себя и пользоваться своим состоянием. Свою заботу о поляках император простирал и за пределы России: он интересовался теми, кто стонал в темницах Австрии. Кочубей с большой готовностью шел навстречу желаниям государя. Аббат Коллонтай, считавшийся самым страшным революционером среди поляков, получил свободу и жил до смерти в польских провинциях, управляемых Александром. Графу Огинскому и многим другим было предложено вернуться. Кроме почета и уважения, им были возвращены и их значительные состояния. Миновало время преследований, политических процессов и розысков, секвестров, конфискаций, недоверия и подозрительности. Настала, хотя и краткая, пора отдыха, доверия и успокоения. Я еще буду иметь случай поговорить об этом.
Император хотел также улучшить в наших провинциях администрацию и урегулировать судопроизводство. Он отыскивал среди поляков людей, способных занять высшие посты в польских губерниях, чего тщательно избегали его предшественники из недоверия к полякам и из нежелания лишать русских чиновников доходных мест.
Судебные дела стали заканчиваться скорее и велись с соблюдением большой справедливости как на местах, так и в Петербурге, в третьем департаменте сената, где сосредоточено было высшее управление польскими провинциями и который служил для них последней судебной инстанцией. Несколько мест в этом департаменте император предоставил полякам. Все это были прекрасные и добрые меры, заслуживавшие благодарность поляков. Но они не могли заменить утраченной национальной самостоятельности и далеко не соответствовали тому, о чем мы беседовали с Александром в годы юности.
Эти преимущества, выпадавшие на долю моих соотечественников, на время утешали меня. Но затем я уже не видел никакой возможности сделать еще что-нибудь для своей родины. Я испытывал беспрерывно мучительную борьбу между чувством удовлетворения по поводу кое-каких достигнутых успехов и сожалениями и даже упреками совести при сознании вечной невозможности вполне достигнуть своей цели и увидеть конечное осуществление своих заветных планов. Мне казалось, что если мои надежды, основанные на добром расположении Александра к моей родине, и не рушились еще целиком, то их выполнение во всяком случае отодвинулось в неопределенное будущее. В такие минуты меня охватывало уныние, и я изнемогал под бременем непобедимого отвращения ко всему окружающему. Хотя я и близко связан был с моими товарищами по неофициальному комитету, я все же не мог вполне им довериться; их чувства, их постоянно проявлявшийся чисто русский образ мыслей, слишком разнились от того, что происходило в глубине моей души, и потому я мог признаться без утайки в причинах своей печали лишь одному государю.
Действительно, наша прежняя интимная дружба еще не порвалась, хотя и приняла теперь более принужденный характер. Как ни малозначительна была моя роль в текущих делах, я все же более, чем кто-либо другой, пользовался доверием императора. Со мной он чувствовал себя свободнее, мне доверял больше, чем другим; я мог лучше понять его мысли, и мне было легче сказать ему правду о людях, делах и о нем самом.