— Иди ты на…
— Я там чаще бываю, чем ты на свежем воздухе! — отвечала Алефтина, хоть прожила год в вынужденном воздержании, и это при том, что Савий постоянно жил в палатке, и воздух вокруг его нехитрого жилья был вполне свежий, за исключением самой палатки.
Ох, как они друг друга ненавидели! А Герберт потешался над смачной перебранкой. Наивный идиот.
Герберт пытался увещевать Алефтину:
— Вы же не жительница приюта, а наоборот, представитель церкви.
— Да она стерва: и жалование получает, и скумбрию ворует, — вмешивался Савий.
— Да вот те крест, убила бы вахлака! — замахивалась Алефтина на Савия. Вот поверите ли, батюшка, этот поц всю жизнь мне тут отравил. А вы ведь меня, почитай, спасли. Я уж и не знала, в проститутки пойти или к вам ехать.
— Да какая из тебя проститутка? — возмущался Савий как истинный знаток. — Тебе самой доплачивать придётся, чтобы кобель какой затрапезный позарился!
— Убью засранца, батюшка, вот тебе Святый Боже, убью!
И Алефтина нешуточно зыркала на Савия так, что даже в соседних комнатах у многих холодело на сердце.
Вообще, кухня в доме Адлеров была истинным полем брани. Изящно оформленная за немалые деньги, с игривыми завитушками и витражными стёклышками в шкафчиках она грубо диссонировала со страстями, невольной свидетельницей которых ей приходилось быть. В доме Адлеров всё вызывало это ментальное несоответствие между изысками декора и дикостью житейских сцен. Возможно, только после революции, когда чернь нахлынула во дворцы, можно было наблюдать такую фантасмагорию. Но здесь прежнее богатство таким образом, в соответствии с безумием Христа, было отдано на всеобщее поругание.
— Разваливают дом, а ему хоть бы что, — сетовала Эльза, хотя дом не любила. Может, Герберт назло ей разрушал свой самый дорогой подарок, сделанный жене. Этот дом, как, впрочем, и всю свою жизнь, он посвятил ей, но та не желала его даров. И вот теперь он измывался над домом и тем самым неосознанно мстил за отвергнутый дар, за отвергнутую любовь. Вот такая сложная комбинация вполне могла, как говорится, иметь место.
Савий особенно любил издеваться над батюшкиным домом. Он частенько говорил:
— Не ожидал я от вас такой пошлой меркантильности. Всё-таки лицо духовное, а барахла, как у последнего барыги.
Но Герберт всё принимал с незлобивой усмешкой.
Когда на очередной моцион выходил ещё один персонаж приюта — величавый профессор, который приехал к Герберту на недельку, а задержался на два года, — Савий неизменно повторял:
— Ну что, утомились, писять?
Профессор писал исторические поэмы и морщился при слове «писять», а Савий много раз на дню повторял эту фразу.
— Дайте-ка я Вам яишенку сварганю, — примирительно предлагал Савий, и профессор благосклонно позволял себя угостить. Питался он в основном яичницами, которые жарил себе в любое время дня.
Савий утверждал, что когда-то служил поваром в ирландской харчевне, видимо, после того как, по его же словам, его выгнали из садовников в Англии.
У него весьма ловко выходили супчики и омлеты. Но готовил он их только профессору и батянечке. Больше никому.
Ещё жила в приюте старая грузинка Тереза, и поэтому, разумеется, её прозвали не иначе как мать Тереза. Жила она не от нужды, а потому что дома ей в её почтенные девяносто три года было скучно, и сын на лето привозил её пожить с людьми, пообщаться.
Мать Тереза была красавицей даже в свои годы. Её благородные черты лица указывали на принадлежность к гордому народу. Тонкие жилистые руки неизменно несли на пальцах целый капитал, состоящий из разнообразных алмазов и яхонтов невообразимой каратности.
Она обладала короткой памятью и постоянно повторяла одни и те же истории, но, поскольку в приюте жило четырнадцать человек и приезжало много гостей, ей всегда была уготовлена благодарная аудитория.
— Ваабщэ, я винодэлка, — в очередной раз начинала свой рассказ мать Тереза, хотя все знали, что она выпускница консерватории.
— Как же так, — тут же встревал Савий, — вроде же вы служительница музыкальных муз?
— Ой, маладэц! Дагадался! — обворожительно улыбалась Тереза. — Но сначала я била винодэлка. Ми хадили на практику с грэлками и туда сливали молодое вино. Патом всэ удивлялись, пачему практиканты такие вэсёлые!
— Ой, матушка Тереза, куда ж вы на старости лет попали! — причитал подлец Савий.
— А што? Разве тут плохоэ мэсто?
— Ой, плохоэ, — передразнивал её Савий.
— Сынок, ты што, картвели? Грузин?
— Да, конэчно! — врал Савий, хотя часто представлялся полным именем — то Самуил Моисеевич, то Моисей Самуилович. Настоящее его имя так никто и не узнал.
Мать Тереза верила и тут же переходила с ним на грузинский. Савий настолько манерно реагировал на якобы родную речь, что мать Тереза верила, а более подробно разобраться в национальных корнях шутника не могла, потому что через минуту всё забывала.
Герберт садился за разбитое фортепиано и принимался аккомпанировать, мать Тереза устраивалась рядом и пела по-грузински «Сулико». В одном месте Герберт всегда фальшивил, и мать Тереза резко шлёпала его по пальцам, приговаривая: «Нэ так!» — и заставляла сыграть правильно.
Но и тут Савий не оставался в стороне. Он затягивал захватывающую песню:
И тюрьма не заставила себя долго ждать. Савия арестовали на складе, где он хранил то, что не мог возить на своём велосипеде. Его обвинили в том, что он обчистил пять соседей по складу и украл двести турецких ковриков, всякую утварь и картины малоизвестного индийского художника, причём, по утверждениям родственников, на сумму в двенадцать миллионов долларов.
Савию конкретно грозил срок. А ведь он бездомничал именно потому, что панически боялся государства и всяческих сношений с властями.
Савия выпустили до суда, и только после восьми месяцев напряжённого следствия оказалось, что картины индусы украли у себя сами, чтобы получить страховку.
Но и тут полиция не угомонилась, желая записать его в сообщники. Два суровых следователя явились к Герберту в дом. Герберт отметил, что так можно любого обвинить в причастности к этой краже, да хотя бы и его самого. Сыщики внимательно посмотрели на Герберта и спросили наполовину в шутку, наполовину всерьёз: мол, если хотите, мы вам это устроим…
Герберт предоставил такие неоспоримые доказательства убогости Савия, а также его бронебойного кухонного алиби (ибо с успехом заезжего актёра он выступал на кухне сутки напролёт), что дело против него рассыпалось и с несчастного сняли все подозрения. А ведь хотели дать пять лет. Куда же делись двести ковриков, так и осталось тайной.
В доме шутили, что рано или поздно коврики найдутся у Савия, потому что он всё тащил к себе либо на склад, либо прятал в палатку.
Следователи, уходя, с заметной подозрительностью посмотрели на коврик у двери — не турецкий ли? — но коврик был настолько многострадально нетурецкий, что ввёл следствие в тупик, из которого оно так и не вышло.
После того как угроза тюрьмы миновала, Савий неожиданно принялся за устройство личной жизни. В приюте проживала тихая женщина, у которой муж сошёл с ума и, видимо, немного её этим заразил. Ей очень хотелось, чтобы её считали больной и сумасшедшей. Савий звал её Ку-Сю, охотно всякий раз склоняя её имя. Стоило ей появиться на кухне, как он говорил:
— А, вот она, Куся! Никак проснулась. Шейка тоненькая, а жить-то хочется!
Куся улыбалась благосклонно. Её муж пропал бесследно, и теперь она была не прочь наладить личную жизнь, несмотря на болезненную скромность поведения.
Герберт и не предполагал, что у Савия с Ку-Сю может выйти что-то серьёзное. Ведь мужчине было уже под шестьдесят, а Ку-Сю едва исполнилось сорок. Но в приюте все возрасты в любви были проворны, как ни смущало это нашего чистосердечного наивного батюшку.