Туда мы с Яшей и двинули. Там внутренний дворик есть, в третьем от двери окне — книжица выставлена, “Мойдодыр”, знак того, что меня ожидают. Яша тенью следовал за мной. Видел, как постучал я пальцем по стеклу. Показалась уборщица, кивнула мне. Посмотрели мы друг на друга — и я пошел к выходу на улицу, обозначив себя в этом мире. И уборщица отметилась в быстротекущем времени. Верстовые столбы двух дорог, которые пересеклись на миг, вопреки закону параллельности.
В сильном недоумении Яша повел меня на бульвар. Кто эта женщина? Тетя, сестра? Почему именно 15-го? Именно в 18.00?
На бульваре сидели, вокруг — московская жизнь. Яша был чем-то встревожен. Он начал было расспрашивать меня, мучительно раздумывая над каждым словом, о библиотеке, о женщине, поджидавшей меня, и — осекся. Замолчал, не продолжил допрос, почему я каждый месяц прихожу в некрасовскую, мне не грозила недавняя сцена под луной, когда Маргара безжалостно допытывалась, чем ее ресницы отличаются от таких же у девушек в нашем НИИ и почему ее уши так великолепны… Она, я это сейчас, на бульваре, понял, не умела видеть человека в цельности, в единстве; жестокая, глупая, бессердечная девка, спутавшая микроскоп с телескопом! Яше-то простительно, он, иностранец, никак не поймет, почему русский парень не дал пьяной бабе задохнуться в смрадном закутке; с надеждой и жалостью вглядывался Яша в меня, пока я сам не выдавил ответ: да для этой пьянчужки я раз в месяц — будто с неба падающее напоминание о том, что надо жить, заглушая в себе тоску о былом, и существует все-таки душа, раз что-то колышется 15 мая, 15 сентября, 15 декабря!..
Он молчал, и в молчании было понимание; мне начинало казаться, что ответом моим он удовлетворен, он даже наслаждается тем, как я упорно отказываюсь признавать в себе чуть ли не спасителя нищей и спившейся женщины. Он что-то искал в себе, он разгадывал что-то. А я раздраженно брякнул: нечего ему влезать в мои беды, у каждого свои причуды, и люди мы разные, и страны наши разные…
Вот тогда-то он и заговорил. Тихо и как бы винясь в чем-то.
Одни мы были на скамейке, говорить можно в полный голос. Но тихо сказано было то, чего я ожидать не мог. Яша заговорил о детстве своем, о юности, о судьбе. Он, вот уж чего представить невозможно, он родился в очень богатой семье, отец дальний родственник императорской фамилии, промышленник, известный в Европе миллионер. Мать умерла, когда Яше было шесть лет, из-за придирок мачехи убрался он из дома, с ней он поначалу ладил, но оказалось, помимо второй супруги, отец имеет еще любовниц, что Яше казалось занятием постыдным, отчего он сдружился с детьми прислуги. Отец еще и стакнулся с немцами, когда страну оккупировали, а девятилетний Яша ушел в коммунистическое подполье, свыкся с бытом людей, с их мыслями о справедливости. Подружился с теми, кто давал ему кусок хлеба и признавал равным себе. Связным носился он по городу и стране, соединяя разрубленные гестапо нити, и, как только его признавали своим те, к кому он приходил, жизнь и пропитание Яши начинали зависеть от справедливости, честности и стойкости товарищей. Зависимость фатальная, неизбежная, смертельно опасная для каждого причастного к великому братству честных людей. Вот тогда-то и произошла однажды встреча с женщиной, подобной той, которую навещаю я раз в месяц. Он пришел на явку со срочным сообщением, с приказом немедленно уходить, но забыл пароль, и тем не менее какие-то слова и жесты убедили женщину, что он — свой, она ему поверила, и ей он благодарен … Война кончилась, пришла Красная армия — за отцом на Запад он не последовал, отрекся от него — и справедливости как не бывало, только женщина продолжала верить ему; а старшие товарищи стали большими начальниками и напомнили ему, откуда он родом. Три года мыкался, одно время спасателем на пляже работал. Потом — армия, военное училище, академия. И ласковое, почти карманно-воровское прощупывание, в Яше что-то искала его, отечественная разведка…
И еще сказано было там, на бульваре, нечто, чего я не понял, но что постиг в будущем, уразумел в испуге!
Да не сказано было ничего, такое не говорится, такое не должно произноситься, оно — в молчании, которое углубляется междометиями и подтверждается взглядами. И не в один присест на скамейке пришло ко мне осознание чужой судьбы, времени было у нас — навалом, сестры запаздывали, мы гужевались, мы гудели всю неделю, и с каждым днем нарастало во мне убеждение: Яша-то — прощается. Не со мной, понятно, не с Беговой, о которой помнить будет всю жизнь, не с Аней, потому что она навсегда в его сердце. С социализмом прощался Яша, с СССР, где все потому ему любо, что на шестой части суши сохранялся быт его страны, оккупированной немцами, и все его детские страхи, восторги и надежды — здесь продолжались, в Москве он будто в детство вернулся, в город и страну, где бегал связным от одной явки к другой. Тогда постоянно чего-то нехватало, безопасности, денег тем более, вот и вынуждались люди бескорыстно помогать друг другу, держа язык за зубами. Люди потому тогда приветливыми были, что верили: таких, как они, большинство, но все тем не менее обязаны видеть в прохожих только врагов. Все жили бедно, все казались обездоленными, и всех поддерживала вера в Победу. Яшу так и тянуло влезть в московскую толпу, волноваться вместе с нею или впадать в душевную тишину. Прямо от столика ресторана “Динамо” можно попасть на трибуны, официанты за червонец пускали нас пошуметь и поорать с болельщиками, мы возвращались к еде и питью, полные веры в торжество социализма и могущество простых людей. А Яша потому еще верил в надежность советского человека, что много-много лет назад послали его, мальца, встретить в горах русского парашютиста, и тот ни с того ни с сего вместо руки протянул Яше — не голодному, кстати, — колбасу с краюхой хлеба.
Чтоб смог он толкаться подолгу в простом и надежном обществе, возил я его несколько раз на Дорогомиловку, рядом с “Киевской”, через это метро пролегал мой путь в МЭИ, где я учился. И площадь знал хорошо, и окрестности, и уж как свой карман ту часть Дорогомиловки, что от кафе “Хрустальное” до углового на набережной дома с магазином “Союзпечать”, где всегда продавали журналы по дешевке и где обменивались марками. Ближе к дому этому располагались беленькие двухэтажные строения; две арки, два магазинчика, один из которых получил всенародное признание, только в нем задолго до одиннадцати утра безумно смелые продавщицы одной рукой принимали купюры, а другой протягивали страждущим бутылки. Вторая точка общепита славилась не менее, здесь запросто могли заломить руки и вызвать участкового. Яша не скрывал восхищения, наблюдая за продавщицами; с одного взгляда эти девы определяли не только кредитоспособность клиента (цена водки произвольная), но и возможную принадлежность его к милиции. Что-то родное и милое напоминали ему мизансцены эти — то ли встречи подпольщиков на публике, куда могли затесаться агенты гестапо, то ли приход на проваленную явку… А уж превращение трех незнакомых выпивох в боевую единицу, вооруженную бутылкой водки, — тут уж мое воображение пасовало, не находило аналогов, а Яша преисполнялся уважением к алкашам, которые средь бела дня и чуть ли не на виду милиции мгновенно распивали бутылку и растворялись в толпе, чтоб уже в другом месте собраться и поговорить “за жизнь”. Он, Яша, город видел своими глазами, и я не мог переубедить его, доказать, что москвичи — народ вежливый и народу этому привычно указывать иногородним, как добраться до такой-то улицы. Нет, возражал Яша: москвич потому подробно и точно излагает приезжему, как и куда тому ехать, что догадывается — неспроста к нему обратился человек этот, у человека есть свои причины не спрашивать милицию. Там, у Киевского вокзала, длинным рядом выстроились автоматы с газировкой, бросишь в прорезь три копейки — и стакан наполнится пузырящейся водой с сиропом. Выпьешь, обмоешь стакан, поставишь его на прежнее место — и уходи. Никаких чудес, но Яшу восхищала сущая чепуха: никто стакана не уносил! Стакан был общим, всенародным, и духу у меня не хватало растолковать Яше: да стакан сторожат алкаши, им же из него на троих пить надо!