— Конечно, конечно, голубчик, вы правильно говорите, как зрелый ученый: надо все продумать, подготовиться, предусмотреть.

И Заболотный начинает готовиться к этому первому большому странствию в своей беспокойной жизни. Он выискивает по всему Киеву оборудование для походной лаборатории, вместе с Владимиром Константиновичем Высоковичем составляет подробнейшие планы предстоящих научных работ, а по ночам, как рассказывает нам Людмила Владиславовна, усердно учит английский.

Я тоже втянут в кутерьму и суматоху сборов. И как-то так получается, что мое участие в экспедиции уже само собой разумеется, ни у кого не вызывает сомнений.

И вот солнечный февральский день, веселый перестук капели на улицах, шумная толпа на вокзале, и покрывающий все голоса и даже гудки паровозов радостный, ликующий рев медных труб военного оркестра, сверкающих на солнце. Это нас, профессора Высоковича, Заболотного, доктора Редрова и меня, провожают в Индию.

Весь этот шум, трескучие либеральные речи, фанфары так не вяжутся с тем несчастьем, ради которого мы отправляемся за тридевять земель, что сама наша поездка кажется какой-то призрачной, нереальной. Это чувство не оставляет меня и в вагоне, когда мы, оставшись, наконец, одни, распихиваем по полкам экспедиционный багаж.

А за окном мелькают глиняные мазанки с потемневшими от мокропогодицы соломенными крышами, без конца тянутся унылые поля, покрытые грязным подтаявшим снегом. Какая тут Индия!..

И дальше все продолжает мелькать, словно в калейдоскопе: чиновно-строгий Петербург и новые проводы, на этот раз без музыки, но зато с еще более торжественными речами. Потом опять поля, перелески, границы… И вот мы уже мчимся через всю Польшу, Австро-Венгрию, ныряем в альпийские темные тоннели. А за ними — Италия, апельсиновые рощи в полном цвету, промелькнувшие, как во сне, дворцы и лагуны Венеции.

В Бриндизи мы пересаживаемся на грязноватый английский пароход, снова раскладываем вещи, теперь уже по каютным полкам, — и скорое на палубу, на свежий морской ветер!

Заболотный облокотился на горячие поручни, надвинул военную фуражку на самые глаза и что-то тихонько мурлычет себе под нос, бездумно уставившись в синий морской простор.

— «Гунумай се, анасса, теос ню тис э бротос эсси?» — слышу я неведомые слова на певучем незнакомом языке. — «Одиссея», шестая песнь, — улыбается Заболотный в ответ на мой изумленный взгляд. — Я ведь как-никак Ришельевскую гимназию кончил, а она, брат, на всю Одессу славится.

Греция — колыбель человечества! — добавляет он, многозначительно подняв палец и мягко, по-украински выговаривая «г» как «х». — Смотри во все глаза, хлопче, может быть, такого больше никогда не увидишь,

И, ободренный его словами, я смотрю, смотрю на мир до боли в глазах, жадно впитывая красоту моря и неба, и греческих островов, и стройной девушки англичанки, задремавшей под большим зонтом в удобном шезлонге, с книжкой в бессильно упавшей руке.

Но вечером, как ни манят на палубу музыка и веселые голоса танцующих пар, я остаюсь в каюте и подсаживаюсь к Даниилу Кирилловичу, обложившемуся толстыми медицинскими книгами и какими-то справочниками. Я заглядываю через его плечо и вижу странный рисунок: человек в длинном, чуть не до пят, черном балахоне держит в руке чадно дымящий факел. Лица его не видно — словно разбойник, страшащийся быть узнанным, он закрыл его черным капюшоном, сквозь прорезь которого таинственно и зловеще сверкают глаза.

— Кто это? — спрашиваю я.

— Наш с вами коллега и предшественник, друже, — отвечает Заболотный, откинувшись на спинку стула, крепко привинченного к корабельному полу. — Так в средние века одевались медики, отправляясь на борьбу с «черной смертью». Славное одеяние, верно? Чтобы его носить, требовалась отвага, пожалуй, побольше, чем рыцарю. Вот я вам прочитаю заповедь, каким должен быть врач…

Торопливо порывшись в книгах, он находит нужную страницу и торжественно, громко читает:

— «Тонкий и просвещенный ум, обширное знание всех наук, основы которых он изучал с самой ранней юности, глубокое знание своего искусства — вот что является и должно являться основным достоинством лекаря и врача… Врачи должны быть, кроме того, милосердными, сочувствующими, услужливыми, любить своего ближнего, как самого себя, не быть ни скупыми, ни жадными в денежных делах: скупость и жадность — это два порока, позорящие врачей. Словом, чтобы стать врачом, надо быть безукоризненным человеком»!

Подняв внушительно палец, он прерывает чтение и смотрит на меня. Мне кажется, что голубизна его глаз подернулась какой-то подозрительной влагой, но не успеваю заглянуть в них получше. Заболотныи опускает глаза и продолжает читать:

— «Предложить ему быть не нежущимся в пуховиках, но скороподвижнейшим во всякое время и на всякий случай всенепредвидимый. Предложить ему быть человеколюбствующим, сострадательным и входящим для пользы повсенародной во всякообразные подробности. Словом, предложить ему ознаменовать себя толикое заслуживающим внимание повсемественное, чтобы всюду в народе и повсегда ожидали б его, аки бы некоего ангела-хранителя!»

Захлопнув книгу, он закрывает глаза и восхищенно качает головой, приговаривая:

— Какие слова: и повсегда ожидали его, аки ангела-хранителя!.. Какие люди!.. Старинные люди, мой батюшка… Тезка мой, Данило Самойлович, — коллежский советник, медицины доктор, Санкт-петербургского вольного Экономического общества, иностранных академий: Дижонской, Нимской, Марсельской, Лионской, Тулузской, Майянской, Мангеймской, Туринской, Падуйской, Парижской хирургической, тамошнего же вольного ученого собрания и Нансийской медицинской коллегии член, и Государственной медицинской коллегии почетный член. А, каков титул?! И только членом Российской академии чинуши его не удосужились выбрать.

Он снова открывает книгу и показывает мне строгий, точеный профиль человека в пудреном парике, почему-то напоминающий мне Робеспьера, портретов которого я никогда не видал.

— Еще ничего не зная о причинах болезни, грудью своей закрывали мир от нее. Сам себе привил чуму от умирающего. В палаты к больным вот таким щеголем входил в парадном платье, чтобы всем показать, что болезни и смерти страшиться не должно; где-то в заштатном Кременчуге такие опыты ставил, что о них потом вся Европа писала, — вот какие у нас с вами предшественники и учителя! Надо нам перед ними не осрамиться, хлопче, надо нам хорошенько подготовиться…

И с подкупающей искренностью и простотой добавляет:

— Я ведь тоже, как и ты, с чумой никогда еще не сталкивался. Пока только по книгам ее осваиваю…

С этого вечера я тоже начал готовиться к тому, что нас ожидало в конце этого светлого, безмятежного пути по сверкающему под солнцем морю.

Лют и загадочен был враг, с которым нам предстояло бороться. Он пользовался давней и зловещей славой. Его называли «черной смертью» и «бичом божьим». При императоре Юстиниане от чумы погибла половина населения всей Восточно-Римской империи. В одну страшную эпидемию 1348 года «черная смерть» уничтожила сорок миллионов людей — четверть населения Европы тех времен! И с тех пор чумные эпидемии повторялись чуть ли не каждое десятилетие то в одном уголке земли, то в другом, — и сколько они унесли человеческих жизней: четверть миллиарда, а может, и вдвое больше?

Непонятность, загадочность болезни порождала всяческие суеверия. Чуму называли «поветрием» и верили, будто во время эпидемии зараженным, отравленным становится даже воздух. Люди запирались у себя в домах или в ужасе разбегались. Пищу больным подавали, словно бешеным зверям, на палке. Умерших вытаскивали из домов длинными крючьями служители — мортусы — в зловещих костюмах.

В старинных фолиантах я рассматривал пугающие изображения громадных, уродливых крыс. Они считались символом «черной смерти». Уже давно люди подметили, что крысы могут распространять чуму. Даже в библии сохранилось упоминание о повальном море крыс во время чумной эпидемии, поразившей филистимлян.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: