Вот и все, что я могу записать им на приход.
Ничто так не любил Чехов в человеке, как талант, и людей, обнаруживавших хотя бы небольшие блестки таланта, не стесняясь выделял из среды заурядной толпы. Вот два случая, врезавшихся в мою память.
Однажды при мне в кабинете Чехова сидели молодой беллетрист *** и один из приятелей Чехова, тоже причастный к литературе, малый добрый, но не в достаточной мере тактичный.
- Гм... так ты работаешь у Лейкина? - спросил он беллетриста.
- Работаю, - скромно объяснил беллетрист.
- А я бросил. К чертям послал. Ну его!
Чехов поморщился, минут пять говорили о посторонних вещах.
- Так работаешь, значит, у Лейкина? - возвратился добрый малый к старой теме. - И теперь работаешь?
- Да, да, работаю, - сконфуженно подтвердил беллетрист.
- А я его к чертям послал! Я бросил.
При всей деликатности и мягкости Чехов умел спокойно, добродушно, но вместе с тем твердо ставить на свое место зарывавшихся лиц. Когда человек, причастный к литературе, в третий раз заявил, что он бросил работу у Лейкина, свертывавший папироску Чехов повернулся к нему и сказал спокойно:
- Послушай, ведь он же талантливый человек и нередко пишет отличные вещи, а тебе литература может дать разве пятнадцать копеек в месяц. Прекрасно сделал, что бросил.
Разговор о Лейкине больше не возобновлялся. В другой раз при мне один из братьев Чехова осадил того же беллетриста, собиравшегося проехаться по Волге, не совсем тактичным допросом:
- Но ведь туда придется потратиться... У вас есть деньги?
Чехов, слушавший с улыбкой этот допрос, вдруг сказал брату:
- Брось! Он - талантливый человек, сядет к столу, напишет, вот и деньги! /162/
Большими друзьями Чехова были талантливый архитектор Шехтель, талантливый пейзажист Левитан, он очень дружил с талантливыми артистами - покойным Свободиным, здравствующим Давыдовым, позже - с Потапенкой, с Максимом Горьким.
- Посмотрите, как талантливо сделал Чемоданов толпу! - показал он мне однажды страницу старого "Будильника", в котором доктор и карикатурист Чемоданов действительно интересно залил страницу целым морем голов.
- "Талантливо!"
Этого было, совершенно достаточно, чтобы привлечь к себе внимание Чехова.
В цитированном выше письме Чехов пишет, что Суворин верит ему, потому что он ни разу не обманывал Суворина; я тоже не обманывал Чехова, давая отзывы о литературной братии и т.п., и с удовольствием вспоминаю, что Чехов в присутствии родных или знакомых не раз говорил, желая услышать мой отзыв о новой пьесе, которой он еще не видел, или о новой книжке журнала, которой он не успел прочесть:
- Расскажите мне, А.С., я хочу слышать ваше мнение. Я вам верю.
Об одном из моих отзывов я до сих пор не могу вспоминать без улыбки.
Помню, в первую пору знакомства с Чеховым мы вели оживленный спор о вещах, вошедших в его сборник "Пестрые рассказы". Некоторыми Чехов был очень недоволен, я отстаивал их и затем сказал:
- Но есть у вас рассказ, который черт знает зачем попал в сборник. На вашем месте я ни за что бы его не включил!
- Какой это? - заинтересовался Чехов.
- "О вреде табака".
Мне показалось, что Чехов посмотрел на меня какими-то странными глазами; но затем он сказал задумчиво:
- Нет, что же... "О вреде табака" не плохой рассказ... - Он добавил еще что-то в его защиту, все глядя на меня странными глазами, но я ответил упрямо:
- Не знаю... Может быть... Но я бы в свой сборник его не включил. /163/
У меня создалось такое впечатление, что Чехов питает пристрастие к своему слабому детищу, подобно тому как многие родители наиболее любят своих захудалых детей, и только уже после смерти Чехова, читая в первом томе его писем письмо к В.В.Билибину от 14 февраля 86 года, я узнал истинный взгляд Чехова на никогда не нравившуюся мне вещь:
"Работы очень много, - пишет Чехов. - Некогда даже обедать. Сейчас только что кончил сцену-монолог "О вреде табака", который предназначался в тайнике души моей для комика Градова-Соколова. Имея в своем распоряжении только 2 1/2 часа, я испортил этот монолог и... послал его не к черту, а в "Пет. газ.". Намерения были благие, а исполнение вышло плохиссимое"...
Письмо это писано Чеховым приблизительно за год до нашего спора о слабом монологе; кстати: во второе издание "Пестрых рассказов" Чехов, насколько помню, этот монолог не включил{163}.
В одном из писем к Е.М.Ш., рассказы которой Чехов исправлял, шлифовал и рассылал по редакциям очень усердно, Чехов поминает обо мне и говорит, что я "тоже прошел через его цензуру"{163}. Я не знаю точно, что подразумевал Чехов под этими словами, но если правку рассказов, то это не совсем верно. Фактически Чехов исправил 2-3 моих субботника, которые прошли в "Нов. времени" и за которые Суворин - помимо Чехова, ибо Чехов был удивлен этим гонораром - заплатил мне небывалый для нововременских новичков гонорар. Да еще Чехов просмотрел мой водевиль "Старый друг" и сделал мне много ценных указаний. В "Осколках" я напечатал длинный ряд рассказов еще до знакомства с Чеховым, а затем ни один мой рассказ из десятков и даже сотен, появившихся в "Пет. газете" или где бы то ни было, не был известен Чехову до появления его в печати. Я не любил быть навязчивым, да и самая срочность постоянной работы в "Пет. газете" служила препятствием для какой-либо правки Чехова, тем более что я около трех лет до переезда в Москву писал в газету из глухого угла Владимирской губернии. Во время редактирования Чеховым беллетристического отдела в "Русской мысли"{163} он не раз предлагал мне написать рассказ для журнала, а я не раз сообщал ему темы, на которые думал писать; некоторые темы Чехов вполне одобрил, но тут дело не /164/ дошло ни до правки, ни до цензуры Чехова, потому что никакого рассказа для "Русской мысли" я не написал. Я не был ленив, работал много, но у меня было почти физическое отвращение к работе в толстых журналах, потому что в газетах я писал свободно то, что мне хотелось писать, писал - как поют птицы, а для толстых журналов в те годы тенденция была почти обязательна. Я испытывал то чувство, которое Чехов так метко характеризует в одном из писем 94 года: "хочется про чертей писать, про страшных, вулканических женщин, про колдунов, но, увы, требуют благонамеренных повестей и рассказов из жизни Иванов Гаврилычей и их супруг". Мне смертельно не хотелось писать этих благонамеренных повестей, и я не мог принудить себя к этой работе.
Но если откинуть узкий смысл правки рассказов, то, безусловно, я многим обязан Чехову, и влияние его на меня было очень велико. Он открывал мне тайны писательства, до которых без его помощи мне пришлось бы брести ощупью весьма продолжительный срок. Такие замечания Чехова: "для того чтобы подчеркнуть бедность просительницы, не нужно тратить много слов, не нужно говорить о ее жалком, несчастном виде, а следует только вскользь сказать, что она была в рыжей тальме", были для меня целым откровением{164}. (Кстати: эту рыжую чеховскую тальму в своих статьях о Чехове покойный Измайлов цитировал, можно сказать, до износа.) Некоторые взгляды Чехова звучали парадоксально, но были, в сущности, верны. "Искусство писать, - говорил он мне, - состоит, собственно, не в искусстве писать, а в искусстве... вычеркивать плохо написанное". Так и бывает, так и должно быть с новичками, у которых есть дарование и есть вкус, принуждающий бежать вялости, серости, шаблона. Рукопись новичка должна пестреть десятками помарок, которые, впрочем, не всегда уменьшают ее размер; ведь на смену вялых, слабых, плохо изложенных мыслей являются новые, яркие мысли, красивые слова. Позже рукописи могут быть прекрасными и без единой помарки, как были прекрасны рукописи Чехова, лишенные поправок, но это потому, что у людей, искусившихся в писательстве, процесс смены вялого жизненным и серого ярким происходит уже не на бумаге, а до перенесения слов и мыслей на бумагу, в мозгу.