Он пошел со мною в детскую. Лева спокойно спал. Никакого жара у него не было.
Миша крепко обнял меня, не отпуская.
- Ты моя благодетельная фея. При тебе я спокоен и знаю, что все в порядке.
Мне вспомнилось, как он за обедом разбросал по полу все оладьи, потому что, по его мнению, они не были достаточно мягкими и пухлыми: "Ими только в собак швырять".
- А ты представляешь себе, как ты меня испугал?..
- Ну, прости. Сердишься? Уж такая ты у меня строгая. Держишь меня в ежовых. А я все-таки без тебя жить не могу. Ну, прости. Ну, поговорим... Весь вечер без тебя...
А я уже знала теперь. В первый раз, без всякого сомнения, определенно, ясно, я знала, что люблю Антона Павловича. Люблю!
V
Была масленица. Одна из тех редких петербургских маслениц - без оттепели, без дождя и тумана, а мягкая, белая, ласковая.
Миша уехал на Кавказ, и у нас в доме было тихо, спокойно и мирно.
В пятницу у Лейкиных должны были собраться гости{219}, и меня тоже пригласили. Жили они на Петербургской, в собственном доме. /220/
Я сперва поехала в театр, кажется на итальянскую оперу, где у нас был абонемент. К Лейкиным попала довольно поздно. Меня встретила в передней Прасковья Никифоровна, нарядная, сияющая и, как всегда, чрезвычайно радушная.
- А я боялась, что вы уже не приедете, - громко заговорила она, - а было бы жаль, очень жаль. Вас ждут, - шепнула она, но так громко, что только переменился звук голоса, а не сила его.
- Я задержала? Кого? Что?
- Ждут, ждут...
- Блины? Неужели у вас блины?
- А как же? А как же? - и она расхохоталась и потащила меня за руку в кабинет Николая Александровича. Там было много народу. Лейкин встал и заковылял мне навстречу.
- Очень вы поздно. А-а! в театре были... А муж ваш на Кавказе? Кажется, вы со всеми знакомы? Потапенко, Альбов, Грузинский, Баранцевич...
- Рыбьи стоны!{220} - закричала Прасковья Никифоровна и захохотала.
Оставался еще один гость, которого не назвали. Он встал с дивана и остался в стороне. Я обернулась к нему.
- Блин! - крикнула Прасковья Никифоровна. - Вот это блин и есть.
Мы молча пожали друг другу руки.
- Ты, Прасковья Никифоровна... Почему блин? Почему Антон Павлович блин? - недоумевал Николай Александрович.
Все опять заняли свои места.
- Вот я говорю, - возобновляя прерванный разговор, заговорил Николай Александрович, обращаясь ко мне, - я ему говорю, - кивнул он на Чехова, - что жалко, что он со мной не посоветовался, когда писал свой последний рассказ. Что ж. Я не говорю. Он написал хорошо, но я бы написал иначе. И было бы еще лучше. Помните у меня - видны из подвального этажа только идущие ноги: прошмыгали старые калоши... просеменили дамские туфельки, пробежали рваные детские башмаки. Ново. Интересно. Надо уметь сделать рассказ. Я бы сделал иначе.
Антон Павлович улыбнулся. /221/
- Ваш подвальный этаж вам чрезвычайно удался, - заметил кто-то из гостей.
И сейчас же образовался целый хор хвалителей. Вспоминали другие рассказы, смеялись, удивлялись юмору. А мне вспомнились слова Нади: "Ты знаешь? Он совсем не думает, что пишет смешное. Он думает, что пишет очень серьезно. Ведь он списывает с натуры, со своих и жениных родственников. Даже с себя. Выходит очень смешно, а ему кажется, что это серьезно. Он сам не замечает смешного, почему он пишет, а не торгует в лавке? Странный талант!"
Скоро позвали ужинать. Было всего очень много: и закусок, и еды, и водки, и вин, но больше всего было шума. Только один хозяин сидел серьезный и как бы подавленный своими заслугами и как литератор, и как думский деятель, и как гостеприимный домовладелец. Он только нахваливал подаваемые блюда и все сравнивал с Москвой.
- А такого сига, Антон Павлович, вам в вашей Москве подадут? Нежность, сочность. Не сиг, а сливочное масло. Вы там хвалитесь поросятами. А не угодно ли? Не хуже, я думаю. У Сергея Николаевича я на днях за обедом телятину ел. Я бы его угостил вот этой! Надо самому выбрать, толк надо знать. У меня действительно телятина! А он миллионер.
Антон Павлович был очень весел. Он не хохотал (он никогда не хохотал), не возвышал голоса, но смешил меня неожиданными замечаниями. Вдруг он позавидовал толстым эполетам какого-то военного (а может быть, и не военного) и стал уверять, что если бы ему такие эполеты, он был бы счастливейшим человеком на свете.
- Как бы меня женщины любили! Влюблялись бы без числа! Я знаю!
Когда стали вставать из-за стола, он сказал:
- Я хочу проводить вас. Согласны?
Мы вышли на крыльцо целой гурьбой. Извозчики стояли рядком вдоль тротуара, и некоторые уже отъезжали с седоками, и, опасаясь, что всех разберут, я сказала Чехову, чтобы он поторопился. Тогда он быстро подошел к одним саням, уселся в них и закричал мне:
- Готово, идите. /222/
Я подошла, но Антон Павлович сел со стороны тротуара, а мне надо было обходить вокруг саней. Я была в ротонде, руки у меня были несвободны, тем более что я под ротондой поддерживала шлейф платья, сумочку и бинокль. Ноги вязли в снегу, а сесть без помощи было очень трудно.
- Вот так кавалер! - крикнул Потапенко отъезжая.
Кое-как, боком, я вскарабкалась. Кто-то подоткнул в сани подол моей ротонды и застегнул полость. Мы поехали.
- Что это он кричал про кавалера? - спросил Чехов. - Это про меня? Но какой же я кавалер? Я - доктор. А чем же я проштрафился как кавалер?
- Да кто же так делает? Даму надо посадить, устроить поудобнее, а потом уже самому сесть как придется.
- Не люблю я назидательного тона, - отозвался Антон Павлович. - Вы похожи на старуху, когда ворчите. А вот будь на мне эполеты...
- Как? Опять про эполеты? Неужели вам не надоело?
- Ну вот. Опять сердитесь и ворчите. И все это оттого, что я не нес ваш шлейф.
- Послушайте, доктор... Я и так чуть леплюсь, а вы еще толкаете меня локтем, и я непременно вылечу.
- У вас скверный характер. Но если бы на мне были густые эполеты...
В это время он стал надевать перчатки, длинные, кожаные.
- Покажите. Дайте мне. На чем они? На байке?
- Нет, на меху. Вот.
- Где вы достали такую прелесть?
- На фабрике, около Серпухова. Завидно?
Я их надела под ротондой и сказала:
- Ничуть. Они мои.
Извозчик уже съезжал с моста.
- А куда ехать, барин?
- В Эртелев переулок!{222} - крикнула я.
- Что? Зачем? На Николаевскую.
- Нет, в Эртелев. Я вас провожу, а потом усядусь поудобнее и поеду домой.
- А я за вами, сзади саней побегу, как собака, по глубокому снегу, без перчаток. Извозчик, на Николаевскую! /223/
- Извозчик! В Эртелев!
Извозчик потянул вожжи, и его кляча стала.
- Уж и не пойму... Куда же теперь?
Поехали на Николаевскую. Я отдала перчатки, а Антон Павлович опять стал нахваливать их, подражая Лейкину:
- Разве у Сергея Николаевича есть такие перчатки? А миллионер. Не-ет. Надо самому съездить в Серпухов (или в Подольск? забыла) на фабрику, надо знать толк... Ну, а вы будете писать роман? Пишите. Но женщина должна писать так, точно она вышивает по канве. Пишите много, подробно. Пишите и сокращайте. Пишите и сокращайте.
- Пока ничего не останется.
- У вас скверный характер. С вами говорить трудно. Нет, умоляю, пишите. Не нужно вымысла, фантазии. Жизнь, какая она есть. Будете писать?
- Буду, но с вымыслом. Вот что мне хочется. Слушайте. Любовь неизвестного человека. Понимаете? Вы его не знаете, а он вас любит, и вы это чувствуете постоянно. Вас окружает чья-то забота, вас согревает чья-то нежность. Вы получаете письма умные, интересные, полные страсти, на каждом шагу вы ощущаете внимание... Ну, понятно? И вы привыкаете к этому, вы уже ищете, боитесь потерять. Вам уже дорог тот, кого вы не знаете, и вы хотите знать. И вот что вы узнаете? Кого вы найдете? Разве не интересно?
- Нет. Не интересно, матушка! - быстро сказал Чехов, и эта поспешность и решительность, а еще слово "матушка", которое тогда еще не вошло у нас в обычай, так насмешили меня, что я долго хохотала.