Ваш А.Чехов
Понедельник". /257/
Около трех дня во вторник мы с Алешей входили в приемную клиники. Нас встретила женщина в белом: старшая сестра или надзирательница, не знаю.
- Вот... моя сестра хотела бы видеть Чехова, - сказал Алеша.
На лице женщины в белом выразился ужас, и она подняла плечи и руки.
- Невозможно! Совершенно невозможно! Антон Павлович чрезвычайно слаб. Может быть допущена только Марья Павловна.
- А нельзя ли нам поговорить с доктором?
- С доктором? Но это бесполезно. Он скажет вам то же, что и я.
- А все-таки я хотел бы...
Сестра пожала плечами, подумала и вышла.
Пришел доктор и сразу заявил:
- Антона Павловича видеть нельзя. Допустить вас я не могу ни в коем случае.
Тогда заговорила я.
- В таком случае передайте ему, пожалуйста, что я сегодня получила его записку и... вот... приходила, но что меня не пустили.
- Сегодня получили записку? Но он заболел еще третьего дня.
Я достала письмо Чехова и протянула ему.
- Он писал вчера.
Доктор отстранил письмо и насупился.
- Подождите, - сказал он и быстро вышел.
- Видишь? Пустит... - сказал Алеша.
Когда доктор вернулся, он сперва пристально посмотрел на меня, покачал головой и развел руками.
- Что тут поделаешь? - сказал он. - Антон Павлович непременно хочет вас видеть. Постойте... Вы в Москве проездом?
- Да.
- И это, чтобы видеться с вами, он, больной, поехал из деревни в такую погоду?
- Приехал Суворин... - начала я.
Доктор усмехнулся.
- Так, так! И, чтобы встретиться с Сувориным, он рискнул жизнью? Дело в том, сударыня, что он опасен, что всякое волнение для него губительно. Вам, конечно, /258/ лучше знать, что вы делаете. Я снимаю с себя ответственность. Да.
Я растерялась.
- Что же мне делать? Уйти?
- Невозможно теперь. Он вас ждет. Волнуется. Что тут поделаешь? Идемте.
Мы стали подниматься по лестнице.
- Чтобы он не говорил ни слова! Вредно. Помните: от разговора, от волнения опять пойдет кровь. Даю вам три минуты. Три минуты, не больше. Сюда... Ну... ну... - мягче прибавил он, - ничего... Сами будьте спокойнее. Через три минуты приду.
Он лежал один. Лежал на спине, повернув голову к двери.
- Как вы добры... - тихо сказал он.
- О, нельзя говорить! - испуганно прервала я. - Вы страдаете? Болит у вас что-нибудь?
Он улыбнулся и показал мне на стул около самой кровати.
- Три минуты, - сказала я и взяла со стола его часы. Он отнял их и удержал мою руку.
- Скажите: вы пришли бы?
- К вам? Но я была, дорогой мой.
- Были?! О, как не везет нам! не везет нам!
- Да не разговаривайте! нельзя. И это не важно.
- Что?
- Что я была и...
- Не важно? Не важно?
- Ведь лишь бы вы скорей поправились.
Он нахмурился.
- Так не важно?
- Ну, в другой раз. Ведь вы знаете, что все будет, как вы хотите.
Он улыбнулся.
- Я слаб, - прошептал он. - Милая...
- О чем вам рассказать, чтобы вы молчали?
- Сегодня едете?
- Нет, завтра.
- Так завтра непременно приходите опять. Я буду ждать. Придете?
- Конечно.
Вошел доктор и с любезной улыбкой обратился к Чехову: /259/
- Пора, Антон Павлович. Не утомитесь.
- Минутку... Лидия Алексеевна! У меня просьба...
Доктор предупреждающе поднял палец и потом подал ему листик бумаги и карандаш. Антон Павлович написал:
"Возьмите мою корректуру{259} у Гольцева в "Русской мысли" сами. И принесите мне почитать что-нибудь ваше и еще что-нибудь".
Когда я прочла, он взял у меня записку и приписал:
"Я Вас очень лю... благодарю". "Лю" он зачеркнул и улыбнулся.
Я простилась и пошла к двери.
Вдруг Антон Павлович окликнул меня.
- Лидия Алексеевна! Вы похожи на гастролершу! - громко сказал он.
- Это платье - Чайка, - смеясь, сказала я.
Доктор возмутился:
- Антон Павлович! Вы сами врач... Завтра, если вам будет хуже, - никого не пущу. Никого!
Мы с Алешей шли обратно, и я все время утирала слезы, которые катились по лицу.
Алеша молча отдувался и вздыхал.
- Алеша, - сказала я, - ты меня не жалей: у меня на сердце тепло, тепло...
XIII
Дома меня ждали две телеграммы. Одна: "Надеюсь встретить 27. Очень соскучились". Другая: "Выезжай немедленно. Ждем целуем".
На другое утро третья: "Телеграфируй выезде. Жду завтра непременно".
Я отправилась в редакцию "Русской мысли" к Гольцеву за корректурой.
Гольцев удивился.
- Зачем она ему сейчас? Успел бы позже.
Узнав, что я была в клинике, он стал меня расспрашивать о состоянии здоровья Чехова и подозвал еще двух или трех лиц.
- Вот... свежие новости об Антоне Павловиче.
- Плохо, что весна, - сказал кто-то. - Вчера река прошла. Это самое опасное время для таких больных. /260/
- Я слышал, что он очень плох, очень опасен... - сказал еще кто-то.
- Значит, к нему допускают посетителей?
- Нет, нет, - сказал Гольцев. - Лидия Алексеевна передаст ему наши поклоны и пожелания. И скажите ему, что с корректурой спеха нет. Пусть не утомляется.
Я ушла из редакции очень расстроенная. Антон Павлович не произвел на меня впечатления умирающего, а тут говорили, что он очень, очень плох, упоминали про реку... "Самое опасное время"... Чувствовалось, что считали его погибшим.
Идти в клинику было рано (раньше двух меня не пустили бы), и я пошла на реку.
На Замоскворецком мосту я подошла к перилам и стала глядеть вниз. Лед уже шел мелкий, то покрывая собой всю реку, то оставляя ее почти свободной. День был солнечный, какой-то особенно голубой и сияющий, но в нем мне чудилась угроза, как и в мчащейся из-под моста буйной, нетерпеливой реке. Набегали льдины, кружились и уносились вдаль. Мне казалось, что река мчится все скорее и скорее, и от этого слегка кружилась голова.
Вот... Подточило, изломало, осилило и уносит. И жизнь мчится, как река, и тоже подтачивает, ломает, осиливает и уносит. "Самое опасное время"... "Плох Антон Павлович! Очень плох!"
Припоминалась мне его печать, которой он последнее время запечатывал свои письма. На маленьком красном кружочке сургуча отчетливо были напечатаны слова: "Одинокому везде пустыня".
"До тридцати лет я жил припеваючи", - как-то сказал он мне.
После тридцати осилила, изломала жизнь? И теперь уносит?
Эх, жизнь! Могла ли она удовлетворить такого исключительного человека, как Чехов? Могла ли не отравить его душу горечью и обидой? Эту глубокую, чистую душу, такую требовательную к себе.
Не нашел счастья Антон Павлович! Едва прошел хмель молодости, когда беспредметно бьет ключом в груди радость бытия, едва он серьезно и требовательно оглянулся кругом, как уже начал себя чувствовать в пустыне, как уже стал одиноким. Быть может, смутно /261/ было вначале это чувство, но становилось все определеннее, все ощутимее, иначе, к чему бы заказывать себе такую печать?{261} И, возможно, не понимал он и не знает и теперь, что слишком высоко стоит он над всеми и что по его росту в нашей жизни счастья для него еще нет.
И вдруг почему-то вспомнилось смешное.
- Зачем вы прислали мне двугривенный? - спросил меня Антон Павлович.
- Двугривенный?!
- Ну да. Вы отдали его железнодорожному сторожу на станции Лопасня для передачи мне.
- Я вам записку передала!
- Записку сторож так замазал, что на ней ничего разобрать было невозможно, кроме разве вашей подписи. Двугривенный он мне вручил целешеньким. Я взял.
Это "я взял" смешило меня каждый раз, как я о нем вспоминала, и даже теперь мне опять стало смешно.
А река все мчалась и мчалась...