— Может, ты и прав, — улыбнулся Ульянов. — Но наши мужики тоже беспрерывно работали. Пили мало, по праздникам, не как сейчас. А с Варкентином вышла такая история. Кидались мы снежками. Я случайно попал в него, вышедшего из школы. Прямо в лицо. Ну, перепугался, конечно, что будет скандал, выгонят. А он, учитель немецкого, слепил вот такую бодягу и как лапанул мне в спину — до сих пор помню! Всё кончилось шуткой. Хотя время было не шуточное. Война уже началась. Помню, как мы с мамой косили. Жить можно было, только имея огород, корову, телёнка и поросёнка. Жизнь была очень простая и логичная. Корова была кормилицей семьи. У неё появлялся телёнок, которого в октябре — ноябре резали. И поросёнка резали. Это было мясо, которое давало возможность жить до весны. Картошка была своя. Морковка. Свёкла. Да всё. Покупали только хлеб, который было очень трудно достать. Прекрасно помню, как в тридцать третьем — тридцать пятом годах отец постоянно стоял в очередях за белым хлебом вроде французского, сайкой у нас назывался. До сих пор во рту вкус этой сайки, доставшейся нечеловеческим трудом, а то и с боем. А материал на платье маме, который вообще достать было невозможно! И в то же время орали, что мы лучшие, мы впереди, скоро коммунизм!..
— У вас сайки бывали — типа французских. А на юге России, в Ставрополье, где рос мой отец, съев собак, кошек, крыс, лебеду, люди пухли от голода.
— Да, всё это было… Но я рос в Сибири. Голодать в Сибири, при таких-то землях!.. Складывалась какая-то взаимопомощь, можно было прийти, например, к отцу этого Карла или к немцу-учителю, попросить хлеб…
— А у латышей и немцев хлеб всё-таки водился?
— Да так же, как у всех. Просто по-соседски выручали: они нас, мы их. Помню забавный случай. У семей были наделы, засеянные картошкой. Небольшие совсем, но всё подмога. И вот картошку стал кто-то воровать. А у отца «тозовка» была, тульская мелкокалиберная винтовка. Не знаю уж, откуда. Патронов к ней не было. И однажды ночью устроил я в кустах скрадень, залёг там, чтобы изловить злодеев. Пролежал до утра, замёрз как цуцик. Не пришли.
— А были б патроны и появись злоумышленники — могли бы пальнуть?
— Нет, конечно.
— Вам приходилось в жизни убивать или, по крайней мере, добывать, как выражаются охотники?
— Разве что рыбу на рыбалке.
— Какие-то у вас истории всё… блёкленькие, Михаил Александрович. По сравнению с тем, что вы играете на сцене и в кино. Ну а героическое что-нибудь случилось в вашем детстве, юности? Романтическое? Может, всё-таки спасли утопающего в Иртыше? Или ребёнка из горящей избы вынесли? — пристал я к нему, как районный журналюга.
— Не вынес. Романтики мало в той жизни было. Много было эвакуированных, они лучше нас жили, мы покупали, вернее, выменивали какие-то тряпки, стояли в очередях, мёрзли… Ничего романтического.
— Вам кто был ближе, отец или мама?
— Я очень рано из дома уехал…
— Плохо их помните?
— Да нет, помню. Маму… Не забуду, как отец уходил на фронт. Сибиряки в августе сорок первого ушли… Но уже в июне, двадцать четвёртого — двадцать пятого, ребят-десятиклассников собирали, формировали подразделения. Эти ребята были абсолютно уверены, что скоро вернутся: «Да брось ты, мать, ща насуем им, накостыляем, через недельки две — месячишко, максимум, жди обратно!..» — Ульянов вдруг запел негромко, но протяжно, музыкально: — «Мы немцев побьём, опять запоём! И-и-и-и пес-ню домой пр-р-ринесё-о-о-ом!..» А всё потому, что о финской войне, на самом деле страшной, жуткой, где мы погубили огромное количество народу, превратное мнение у нас было. Тогда призвали нашего военрука, заполошный такой, помню, мужик был. И он быстро вернулся, потому что финская война уже кончилась, и рассказывал: «Да побывал я там, да бросьте, да делать там нечего!..» И ребята искренне верили. Но когда подошёл по Иртышу пароход, битком набитый мобилизованными из разных городков и деревень, набитый до такой степени, что аж перекосило на бок… и дикий рёв… многие вдруг поняли, что это война. Собаки, помню, взнялись — и вдруг завыли во дворах… Бабы зарыдали, они чувствовали бабьим чутьём. Да и мужики, конечно, которые постарше… А ребята верили — насуют, воротятся… Ушёл чуть позже и отец.
— Прощался с вами? Что-нибудь говорил?
— Помню, мы с мамой поехали к нему в гости. Под Омском есть село Черёмушки…
— Черёмушки, как в Москве?
— Ну да, как в Москве. Черёмухи много… Вот упразднили букву «ё», будто и не было в русском языке. А кому это, спрашивается, надо? Оскудевает русский язык. Как сказать «Черёмушки»? «Огонёк»? «Студёный»? Вот у нас в Сибири говорят: работать уёмисто… урёмный запах… Да и вообще: ё-моё, что ли, теперь?.. Так вот в Черёмушках под Омском формировались сибирские дивизии, обучались. Я никогда не забуду, как отец в обмотках, в шинели, осунувшийся, вышел нам навстречу, — я даже растерялся, так он непохож был на себя… Ничего я ему на прощание не сказал… Но надо сказать, что родился мой отец в рубашке. Он воевал в дивизиях сибирских, которых уложили там… смертно… Старая Русса — страшное место… Северо-Западный фронт… Помню, прислал он маме письмо-треугольничек, где переписана была песня «Ты ждёшь, Лизавета, от друга привета…». Её звали Елизавета Михайловна. Теперь вот твоей дочке Лизке буду заводить эту песню, пластинку недавно купил на Арбате…
— В каких войсках он воевал?
— В пехоте.
— Да неужто ни единой царапины? Из тех, кто в начале войны был призван, меньше трёх процентов уцелело, а пехоты — царицы полей вообще почти не осталось…
— Отец был ранен. Надо было проскользнуть между траншеями, он не успел, получил пулю в ногу. Писал нам из госпиталя… Но особых откровений тогда в письмах с фронта не случалось.
— Вам тринадцать было, когда началась война. А как жили вы, ваши ровесники?
— За мужиков остались. Работали. Много, трудно. О войне знали мало, больше выдумывали. Мы с мамой и сестрой жили в избе-пятистенке, я спал на русской печке. Александринка, ленинградский театр, был в эвакуации в Новосибирске. И раз в неделю по радио, по этой чёрной тарелке, по которой мы сводки Совинформбюро слушали, передавали куплеты, шутки-прибаутки, частушки в исполнении впоследствии знаменитых актёров Борисова и Адоскина — бодренькие, весёлые такие, Шмельков и Ветерков, типа Тёркина. Помню, как мы, три семьи, жившие в тесной двухкомнатной избе, собирались, я слушал, лёжа на печи…
— И представляли себя на сцене Александринки?
— Да никем нигде я себя не представлял, Сергей. Жизнь была самая, что называется, простая, банальная. Есть хотел. Помню, мама варила суп из крапивы молодой. Помню, как собирали перемёрзшую картошку, из которой делали драники.
— Вы читать рано научились?
— Наверное, в школе или чуть раньше. А мама у меня ни читать, ни писать не умела. Вместо подписи крестик ставила. В ликбез ходила. Росла она при мачехе. Очень злая женщина. У неё был свой ребёнок, Клавдия, и она таким образом детей кормила: троим чужим по целому яйцу, своей Клаве — пол-яйца. И говорит: «Вот видите, ребятки, Клавуське-то бедной не хватило. Поделитесь, отрежьте по половинке!» И доставалось Клаве аж два яйца… Мелочь, но жрать-то нечего было. И сильно била маму мачеха. Мама умерла довольно рано от инсульта. И никогда не могла простить мачехе, потому что очень была унижена.
— Первую книгу, которую прочитали, помните?
— Которую вообще впервые в жизни увидел — помню. Её привёз отец. За хорошую работу ему, председателю артели имени товарища Сталина, подарили в Бийске альбом о Чапаеве с фотографиями, с картинками. Я его до дыр листал, разглядывал.
— Друзья у вас были в детстве?
— Был друг, Миша Колмаков. Называли мы друг друга Михла. Играли.
— А всё-таки не верю, как говорил Станиславский! Что-нибудь существенное происходило в вашей жизни? Как же вы актёром стали, Михаил Александрович, коли не было страсти, вдохновения, восторга?! Если бы не знал вас как одного из самых, если не самого темпераментного, страстного актёра, не допытывался бы!