К этому времени он был уже решительно нацелен на театральную карьеру и овладевал необходимыми для этого знаниями и навыками. Он посещал московские театры, наблюдая за игрой знаменитых актеров — благо театров в столице тогда было не меньше, чем сейчас, а блестящих актеров, пожалуй, даже побольше. И конечно же запоем читал — записавшись в Публичную библиотеку, читал и драмы, и прозу, и поэзию, ту самую русскую поэзию, которая на всю жизнь стала для него поддержкой и опорой. По словам Кузнецова, «Зяма часто вспоминал своего школьного учителя литературы, привившего ему любовь к поэзии. Отчасти и эта любовь к стихам сближала нас. Мы часто бродили по городу и читали стихи. То он читает, я слушаю, шепча за ним знакомые строки, то читаю я, то оба вместе, в два голоса — Маяковского, Багрицкого, Блока, Пушкина и, конечно, Пастернака, открытого нами недавно и сразу ставшего любимым». Спустя много лет Гердт писал: «Вообще я в любую поездку, как правило, беру синий том Пастернака, уже изрядно потрепанный. Мне всегда интересно открывать в нем новые глубины. Это у меня извечная и неизбывная страсть — русская поэзия. С годами власть этой привычки становится все беспредельней, и думаешь иногда, а не старее ли со стороны человек, шепчущий какие-то строки (впрочем, это можно пережить). В моей памяти тысячи строк, и нет большего наслаждения, чем восстанавливать какую-то очень нужную для тебя именно сейчас. Эта работа идет постоянно. Всю жизнь, где бы я ни был…»

Продолжим цитировать Исая Кузнецова: «Человеком, открывшим нам другие имена в поэзии — Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама, Ходасевича, — был Валентин Николаевич Плучек. Началось еще в ТРАМе, продолжалось и в студии. Он читал стихи сам, приглашал известных чтецов, побуждал нас ходить на концерты Яхонтова. В физкультурном зале школы, напротив консерватории, мы слушали нигде не напечатанные стихи Мандельштама, Цветаевой, Ходасевича. Помню тогдашний “самиздат” — потрепанные рукописи цветаевского “Казановы”, стихов Ходасевича и Мандельштама…

Зяма и сам писал стихи. У меня сохранилось несколько его стихотворений, присланных мне в конце войны на фронт.

Среди этих стихов есть несколько строк, особенно мне дорогих. В полушуточном стихотворении он пишет о своих друзьях:

У меня их трое верных,
Трое храбрых, беспримерных,
Трое! Кто из них верней?
Кто вернее в дружбе, в чести,
Кто стоит на первом месте:
Русский, грек или еврей?
Про кого сказать: “Во-первых”?
У того покрепче нервы,
У другого сердце шире.
Третий мудростью возьмет.
Я скажу: “Во-первых — трое”, —
Это будет верный ход!

Грек — это Максим Селескириди (Греков), воевавший в тылу врага, русский — Женя Долгополов, любимец студии, человек действительно с широким, добрым сердцем, — увы, с войны так и не вернувшийся…

Что касается третьего, то слова о его мудрости, конечно, лишь дружеское преувеличение и прежде всего свидетельство верности дружбе самого автора. Но своих стихов он не читал. Он слишком хорошо знал, что такое подлинная поэзия. Читал тех, кого любил… Не случайно возникла дружба студии с молодыми поэтами Борисом Слуцким, Давидом Самойловым, Женей Аграновичем, Николаем Майоровым, Борисом Смоленским, приведенными к нам Мишей Львовским».

Поэт и сценарист Михаил Григорьевич Львовский был близок к Гердту и Кузнецову. К тому же они с Гердтом оказались соседями, что в немалой степени способствовало их дружбе. Львовский вспоминал: «Мы с Зиновием Ефимовичем были соседями, жили в деревянном двухэтажном доме (2-й Астра-дамский проезд, чуть дальше трамвайная остановка с романтическим названием “Соломенная сторожка”). Во дворике нашего дома зимой лихо рубили дрова, а в летние дни на керогазах варили варенье в медных тазах, а подчас без всякого стеснения мыли головы, поливая друг другу из кувшина. На крыльцо выходили чистить ботинки. Весной 39-го часто наблюдал, как очень молодой человек через час после возвращения с работы выходил на крыльцо, красиво одетый, будто на праздник, и тщательно наводил глянец на модные черные ботинки». Сперва Гердт не понравился Львовскому, показался пижоном, человеком легкомысленным, но первый же разговор показал, что у них много общего. Скоро Зяма привел Михаила в студию, и теперь они вместе шли туда каждый день после работы и нередко возвращались ночью. Когда трамваи прекращали движение в сторону Второго Астрадамского, Гердт и Львовский возвращались домой пешком (об этом вспоминал и Исай Кузнецов).

А вот что пишет об этом времени Софья Абрамовна Милькина, участница студии со дня ее основания, жена режиссера Михаила Швейцера: «Когда наш Зяма был еще худеньким юношей и уже очень талантливым, интересным человеком искусства, мы с ним работали и учились в Московском театре-студии под руководством Валентина Плучека и Алексея Арбузова». Милькина обучала Зиновия Ефимовича игре на скрипке. Михаил Швейцер позже вспоминал: «У меня на стене висит Сонина скрипка, на которой она играла еще в спектакле “Город на заре”… Поскольку Зяма играть на скрипке не умел, то на сцене он просто водил смычком, а за кулисами играла Соня…»

Дружба Гердта со Швейцерами продолжалась до последних дней жизни Зиновия Ефимовича. У Михаила Абрамовича сохранилось немало стихов, переписанных Зямой и подаренных им с Соней. По мнению Татьяны Александровны Правдиной, Михаил и Софья Швейцеры были ближайшими друзьями Гердта. Она пишет в предисловии к воспоминаниям Швейцеров о Гердте: «Однажды Зяма спросил меня: “Ну, есть муж лучше меня?” — “Конечно, — ответила я, — Миша Швейцер”. То, что я сказала это не задумываясь, заставило Зяму тут же согласиться: “Ты права, это так”. Миша — человек редкой эрудиции и даже философской глубины — сохранил до конца дней детскость, непосредственность, умение чувствовать настоящее».

Еще один фрагмент воспоминаний Швейцера о Гердте: «Я помню, как мы сидели у нас в большой комнате, пировали… Болтали, шутили, смеялись, читали стихи… Я думаю: все что-то читают, и я что-нибудь прочту… Прочел и сказал: “Александр Блок”. Что тут сделалось с Зямой!.. Сначала он затрепетал, как будто его родного дедушку или бабушку обозвали матерным словом, а потом разразился криком: “Как Блок?! Это Пастернак!..” А я-то слегка выпимши… Начал на свою дурную голову с ним спорить: “Нет, это Блок!..” И тут же почувствовал, что неправ, а Зяма уже завелся всерьез: “Ноги моей больше не будет в этом доме!.. Пусть здесь путают Блока с Пастернаком!..” Конечно, он был прав. Через полторы минуты, за которые я успел залезть на книжную полку и проверить свою ошибку, я уже проклинал себя: “Осел! Кретин!.. Как же это я так?!”

Зяма меня великодушно простил».

И еще из воспоминаний Михаила Львовского: «Я вижу Зиновия Гердта в кругу его друзей: Александра Володина, Виктора Некрасова, Булата Окуджавы, Давида Самойлова, Петра Тодоровского. В них есть что-то общее. Прежде всего, они солдаты Великой Отечественной. И, кроме того, люди, сказавшие о своем времени главное и незабываемое».

Однажды я от Гердта услышал такие слова: «Дружба, семья и публика — вот три кита, на которых я стою и буду стоять долго». Они были настолько искренни и правдивы, что могли бы стать эпиграфом ко всей биографии Гердта.

Пройдут годы, и Давид Самойлов, вспоминая эти времена, напишет стихотворение:

Перебирая наши даты,
Я обращаюсь к тем ребятам,
Что в сорок первом шли в солдаты
И в гуманисты в сорок пятом…
Я вспоминаю Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
Я сам теперь от них завишу,
Того порою не желая…
А я все слышу, слышу, слышу,
Их голоса припоминая…
Я говорю про Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: