требовали уже постоянно нового питания и возбуждения, то обширное,
безбрежное море гегелевской философии пришлось тут как нельзя более кстати.
113
На нем и разыгрались все силы и способности Бакунина, страсть к витийству, врожденная изворотливость мысли, ищущей и находящей беспрестанно случаи к
торжествам и победам, и наконец пышная, всегда как-то праздничная по своей
форме, шумная, хотя и несколько холодная, малообразная и искусственная речь.
Однако же эта праздничная речь и составляла именно силу Бакунина,
подчинявшую ему сверстников: свет и блеск ее увлекали и тех, которые были
равнодушны к самым идеям, ею возвещаемым. Бакунина слушали с упоением не
только тогда, когда он излагал сущность философских тезисов, но и тогда, когда
спокойно и степенно поучал о необходимости для человека ошибок, падений, глубоких несчастий и сильных страданий как неизбежных условий истинно-
человеческого существования.
Бакунин сам рассказывал впоследствии, что однажды, после вечера,
посвященного этой материи, собеседники его, большей частию молодые люди, разошлись спать. Один из них поместился в той же комнате, где опочивал и сам
учитель. Ночью последний был разбужен своим молодым товарищем, который, со
свечою в руках и со всеми признаками отчаяния на лице, требовал у него помощи:
«Научи, что мне делать,— говорил он,— я — погибшее существо, потому что как
ни думал, не чувствую в себе никакой способности к страданию». Действительно, полюбить страдание, и особенно в юношеские годы, трудновато.
Естественно, однако ж, что такое продолжительное умственное,
диалектическое, философское пирование могло быть устроено только при одном
условии: совершенного обеспечения себя от протестов со стороны людей
огорченных или негодующих на жизнь, при условии осмыслить, если не
узаконить все то, на что они жалуются или в чем сомневаются. Необходимо было
прежде всего убедить всех, которые сильно чувствовали злобу дня, в том, что их
личные, отдельные попытки осуждения современности или основ, на которых она
держится, суть преступления против существующей «действительности», то есть
преступление против «всемирной идеи», которая в данную минуту в нее
воплотилась, другими словами, против самого «высшего разума». Спокойствие и
нужное расположение духа для философирования покупались только этой ценою.
И ничем другим Бакунин в эту эпоху не занимался, кроме прямых и косвенных
внушений этого рода. Ему принадлежит ввод в печать нового русского
презрительного слова «прекраснодушие», возбудившего такое недоумение в
публике и журналах своим, действительно, не очень складным составом, которое, будучи буквальным переводом немецкого «Schonseligkeit», призвано было
обозначать у нас благородные, но несостоятельные отрицания личного мышления
и личного суда над современностию. Ему принадлежит распространение у нас
того крайнего, чистейшего и вместе брезгливого идеализма, который с ужасом
отворачивался от всякого житейского шума, смешивая под одним общим
названием низших явлений субъективного духа все, что мешало ему, идеализму, заниматься спокойно вопросами о судьбах и призвании человечества: он
просмотрел французский переворот 1830 года, ничего не распознал в
общественном движении, наступавшем за ним во Франции (Ж. Занд, Сен-Симон, Ламэне), ничего не видал в современной ему юной Германии, уже основавшей
свой орган в 1838 году: «Deutsche Jahrbucher» [108]. Он только заклеймил эти
114
явления названием необузданных шалостей рассудочного, но не философского
ума. Сам Шиллер объявлялся еще у этого идеализма, за молодые свои протесты, за свою жажду справедливости, правды, гуманности — гениальным ребенком, который никогда не мог возвыситься от теплых, хороших ощущений до
спокойного созерцания идей и мировых законов, управляющих людьми, до
объективного понимания предметов. Отец русского идеализма, Бакунин вместе с
тем был весьма податлив и на житейские наслаждения, которыми пользовался
совершенно беспечно и за которыми гнался как-то наивно, простодушно. Жизнь и
философия тут не мешали Друг другу. Впрочем, следует еще раз повторить, что
нигде, может быть, философский романтизм не воплощался в таком сильном, по
средствам и дарованиям, представителе, каким был Бакунин. Прикрытый
математически-строгими формулами Гегелевой логики, романтизм этот казался
по наружности очень суровой проповедью, будучи, в сущности, только
потворством и оправданием для самых утонченных прихотей мысли,
наслаждающейся собой.
Для Белинского, однако же, это было другое дело: философские занятия
далеко не служили ему потехой и развлечением, а, наоборот—горьким и тяжелым
искусом, который он проходил с трудом и самоотвержением, надеясь обрести
истину, покой для мысли и совести на конце его. Надо было привыкать к строю
мыслей, открываемых новым созерцанием, и беспощадно убивать в себе всякое
сомнение в нем, всякий позыв к противоречию. Философский оптимизм требовал
очень многого. Путем отвлеченностей и метафизических выкладок он превращал
в научные аксиомы, в философские истины и в откровения «духа» ходячие
общественные начала, за малыми исключениями, почти всю современную
жизненную обстановку и большую часть всех умственных и других отправлений, навеваемых и вызываемых текущей минутой.
В этом благоприятном разъяснении текущей минуты именно и заключалось
преимущественно то обаяние, которое производил на всех тогдашний глубоко
консервативный, религиозный, даже с мистическим оттенком, семейно-
добродетельный, нравственный, музыкальный Бакунин,— такой, каким его знали
до 1840 года, когда он уехал за границу из России.
С тех пор он ушел далеко; но потребность созидания систем и воззрений, обманывающих духовные потребности человека, вместо удовлетворения их,—
осталась все та же, и тот же романтизм, ищущий необычайных выводов и
потрясающих эффектов, слышится и в его призывах к разрушению обществ и к
истреблению цивилизации, как прежде слышался в воззваниях к высшему
героическому пониманию и осуществлению нравственности и человеческого
достоинства.
Уже и тогда многие, как покойный В. П. Боткин, например, и сам
Белинский, по временам понимали хорошо источники проповеди Бакунина.
Описывая мне его личность в 1840 году, тогда мне еще совершенно незнакомую, Белинский говорил: «Это пророк и громовержец, но с румянцем на щеках и без
пыла в организме» [109]. Таково было последнее впечатление, вынесенное им из
долгих сношений с учителем. Но в общественном значении никто не отказывал
философии Бакунина, потому что она действительно составляла прогресс в
115
умственном развитии нашего общества и служила прогрессу. Способ понимания
целей и задач жизни, ею усвоенный, заключал в себе много фантастичного
элемента, но, конечно, стоял неизмеримо выше того грубого способа их
представления, который царствовал у большинства современников. Смысл, который система Бакунина отыскивала не только в политических, но даже в
будничных эфемерных явлениях текущего дня, действительно был произвольный
и навязанный им насильно, но все-таки это был смысл, для усвоения которого
следовало еще многому поучиться и о многом подумать. Положения проповеди
Бакунина слишком многое узаконяли в существующих порядках — это правда, но
они узаконяли их так, что порядки эти переставали походить на самих себя. Они
становились идеалами в сравнении с тем, чем были на реальной почве.
Нравственные требования от всякой отдельной личности носили у него характер
безграничной строгости: вызов на героические подвиги составлял постоянную и
любимую тему всех бесед Бакунина. Гегелевское определение личности как