будущность, и думал, что они могут служить достаточным основанием для
снисходительного взгляда на его резкие выходки и несправедливости К друзьям, которые только и занимались тем, чтоб поддержать, поощрить и укрепить его
деятельность и влияние. В короткое время своего пребывания в Петербурге, кроме некоторых библиографических статей, он перевел, вместе с другими
участниками, роман Купера «Патфайндер» и составил этюд «Сарра Толстая», который появился в «Отечественных записках» почти перед самым его отъездом
за границу. Белинский, еще до напечатания этого этюда, был очень доволен им и
даже много говорил о нем, но не прошло и двух месяцем, как он переменил свое
мнение об этюде, о чем я уже узнал впоследствии. Ему сделались вдруг противны
психические изыскания в области духа, анализ неуловимых чувств и ощущений
внутреннего человеческого существования, словом вся та метафизика ума и воли, какая обильно предлагалась статьей Каткова, некоторая начинала уже терять
всякое значение для Белинского [139]. Было и еще соображение. По всему складу
мысли и деятельности Каткова, с первых же его шагов за границей, все яснее
оказывалось, что он гораздо более занят мыслию водворить в своем отечестве
новые основы положительного созерцания и верования, какие он открыл в
позднейшей философии «откровения» Шеллинга, чем призванием работать на
просветление загрубелой русской общественной среды прямо и непосредственно, как того требовало время. Сам Катков скоро подтвердил все догадки Белинского.
Еще в Гамбурге, ступая, так сказать, впервые на почву Европы, он думал, что
успех «Отечественных записок» доставит ему и Белинскому средства безбедного
существования на всю жизнь, а менее чем через год он прекратил все сношения с
журналом. Было бы крайне поверхностно и мелочно объяснять дело неясностью
денежных расчетов между редакцией и сотрудником ее, между тем как дело
разъясняется вполне отвращением Каткова следовать по пути бесповоротного
отрицания, которое боится и не желает разъяснений. В 1842 году он на этом
основании подозрительно относился даже к «Мертвым душам» Гоголя, как я имел
случай лично убедиться, и не столько к поэме, сколько к будущим ее
панегиристам, которых предвидел и которых более опасался, чем выводов самого
произведения. В глухую осень 1840 года (октября 5-го) мы с ним сели на
последний пароход, отправлявшийся из Петербурга .в Любек, Белинский, Кольцов и Панаев провожали нас до Кронштадта [140].
135
Я упомянул имя Кольцова. Это была моя первая и последняя встреча с этим
замечательным человеком. Как теперь смотрю на малорослого, коренастого поэта, со скулистой, чисто русской физиономией и с весьма пытливым и
наблюдательным взглядом. Все время проводов он молчал, как бы озадаченный и
подавленный умными, а еще более— развязными речами литературных
авторитетов,— речами, которые выслушивал с покорным вниманием неофита.
Это была как будто обязательная маска, принятая им в литературном обществе, которое так много делало для распространения его известности, потому что и ко
мне, совершенно безвестному и нимало не влиятельному лицу кружка, он
подошел после обеда в Кронштадте со словами: «Не забывайте, что вы обязаны
нас учить и просвещать». Много было искреннего в чувстве, которое ему
подсказывало подобные слова, но много в них было также и привычки, взятой в
постоянном обращении с кругом писателей. Она не мешала, однако же, его
суждению. По словам Белинского, не было человека более зоркого,
проницательного и догадливого, чем Кольцов с его спокойным и покорным
видом: он распознавал людей сквозь кору наносной культуры и цивилизации и
судил о них очень правильно и самостоятельно. Это не мешало ему и в жизни и в
поэтической деятельности отдавать по временам самого себя бесповоротно во
влияние и управление какой-либо излюбленной личности, чем он тоже выражал
свою русскую природу вполне. Белинский, например, распоряжался его мыслию и
душой самовластно: кроме того, что критик наш высвободил его народную и
поразительно образную песнь от дурных резонерских привычек, он навеял также
Кольцову сперва его религиозные гимны, а затем пробудил в нем зародыши
поэтического созерцания жизни и жажду по наслаждениям бытия, какую оно за
собой выводит. При Кольцове оставались, однако же, все та же оригинальная
форма, тот же оборот и неподражаемый склад речи, на что бы она ни обращалась; эта черта, кажется, должна была бы остановить недавние подозрения, брошенные
на поэта, в присвоении чужой литературной собственности. Есть анекдот от
эпохи, теперь нами передаваемой, который Белинский повторял не раз. В разгаре
московского философского настроения собрался однажды у В. П. Боткина кружок
друзей, занимавшихся наукой наук, и притом собрался в самом счастливом и
веселом расположении духа. Тогда еще существовали для людей радости по
вычитанной идее, по открытию нового фактора в духовной жизни, по
приобретению нового горизонта для мысли и т.д. Кружок ликовал одною из этих
нематериальных, отвлеченных и теперь уже немногим понятных радостей.
Случайно попал на него и Кольцов, конечно, не вполне уразумевавший основания
восторженных речей своих друзей, но общее настроение подействовало на него
обаятельно. Он сам просветлел и, удалившись в кабинет хозяина, сел за
письменный его стол и возвратился через несколько минут к приятелям с
бумажкой в руках. «А я написал песенку»,— сказал он робко и прочел
стихотворение «Песнь лихача Кудрявича», пьесу, которой по-своему как бы
отвечал и вторил шумной речи молодых московских энтузиастов.
Не мешает сказать мимоходом, что часть биографии Кольцова, касающаяся
его семейных дел, кажется, должна быть принимаема теперь с некоторою
осторожностью и поговоркой, необходимыми особенно для подтверждения
136
догадки, что собственно никакого преднамеренного и обдуманного
преследования со стороны родных не было в жизни Кольцова. Они тогда и долго
потом еще не считали себя виновными перед покойным, и действительно могут
быть — если не оправданы, то пощажены на суде потомства. Они жили по
правилам, обычаям и воззрениям грубой культуры, которую унаследовали от
отцов, и понять не могли, что притесняют и, наконец, губят близкого человека
одним образом своих диких понятий и своей жизнию по этим понятиям. Они
оскорбляли и мучили свою жертву беззлобно и бессознательно, и только в этом и
заключается именно трагизм семейного положения Кольцова, обреченного на
жизнь в безобразной среде с той степенью развития, которую уже имел...[141].
Мы так и уехали, оставив Белинского при разработке эстетических начал, которые он понимал далеко не так узко, как положено думать об эстетических
приемах вообще. По некоторым чертам, мною уже приведенным, можно судить, какое многозначительное содержание он сообщал им, а чем далее он шел, тем все
большую широту получали и его эстетические начала, обнимавшие не одни
только условия и задачи искусства, но и связанные с ними неразрывно вопросы
жизни и морали. Кстати, о последней. При отъезде я уносил с собой образ
Белинского преимущественно как нравоучителя и об этом считаю нужным
сказать теперь несколько слов.
Кто не знает, что моральная подкладка всех мыслей и сочинений
Белинского была именно той силой, которая собирала вокруг него пламенных
друзей и поклонников. Его фанатическое, так сказать, искание правды и истины в
жизни не покидало его и тогда, когда он на время уходил в сторону от них.
Авторитет его как моралиста никогда не страдал между окружающими от его
заблуждений. Необычайная честность всей его природы и способность убеждать