наших отдыхающих откупщиков, старых степенных помещиков, офицеров от
Дюссо, зараженных археологией, толкующих о памятниках, камеях, Рафаэлях, перемешивающих свои восторги возгласами об удивительно глубоком небе
Италии и о скуке, которая под ним безгранично царствует, что много заставляло
смеяться Гоголя и Иванова: по вечерам они часто рассказывали курьезные
анекдоты из своей многолетней практики с русскими туристами. К удивлению, я
заметил, что французский вопрос далеко не безынтересен даже и для Гоголя и
Иванова, по-видимому успевших освободиться от суетных волнений своей эпохи
и поставить себе опережающие ее задачи. Намек на то, что европейская
цивилизация может еще ожидать от Франции важных услуг, не раз имел силу
приводить невозмутимого Гоголя в некоторое раздражение. Отрицание Франции
было у него так невозвратно и решительно, что при спорах по этому предмету он
терял обычную свою осторожность и осмотрительность и ясно обнаруживал не
совсем точное знание фактов и идей, которые затрогивал.
У Иванова доля убеждения в той же самой несостоятельности французской
жизни была ничуть не менее, но, как часто случается с людьми глубоко
144
аскетической природы, искушения и сомнения жили у него рядом со всеми
верованиями его. Он никогда не выходил из тревог совести. Можно даже сказать
про этого замечательного человека, что все самые горячие попытки его выразить
на деле в творчестве свои верования и убеждения рождались у него так же точно
из мучительной потребности подавить во что бы то ни стало волновавшие его
сомнения. И не всегда удавалось ему это. Притом же, наоборот с Гоголем, он
питал затаенную неуверенность к себе, к своему суждению, к своей подготовке
для решения занимавших его вопросов и потому с радостию и благодарностию
опирался на Гоголя при возникающих беспрестанно затруднениях своей мысли, не будучи, однако же, в состоянии умиротворить ее вполне и с этой поддержкой.
Вот почему при неожиданно возникшем диспуте нашем с Гоголем за обедом, у
«Фальконе», о Франции (а диспуты о Франции возникали тогда поминутно в
каждом городе, семействе и дружеском кругу), Иванов слушал аргументы обеих
сторон с напряженным вниманием, но не сказал ни слова. Не знаю, как отразилось
на нем наше словопрение и чью сторону он втайне держал тогда. Дня через два он
встретил меня на Monte-Pincio и, улыбаясь, повторил не очень замысловатую
фразу, сказанную мною в жару разговора: «Итак, батюшка, Франция—очаг, подставленный под Европу, чтобы она не застывала и не плесневела». Он еще
думал о разговоре, между тем как Гоголь, добродушно помирившись в тот же
вечер со своим горячим оппонентом (он преподнес ему в залог примирения
апельсин, тщательно выбранный в лавочке, встретившейся по дороге из
«Фальконе»), забыл и думать о том, что такое говорилось час тому назад.
Надо сказать, что прения по поводу Франции и ее судеб раздавались во всех
углах Европы тогда, да и гораздо позднее, вплоть до 1848 года. Вероятно, они
происходили в то же время и там, далеко, в нашем отечестве, потому что с этих
пор симпатии к земле Вольтера и Паскаля становятся очевидными у нас, пробивают кору немецкого культурного наслоения и выходят на свет. Но и при
этом следует заметить, что русская интеллигенция полюбила несовременную, действительную Францию, а какую-то другую — Францию прошлого, с примесью
будущего, то есть идеальную, воображаемую, фантастическую Францию, о чем
говорю далее.
XIV
Чем более приходилось мне узнавать Париж, куда я попал наконец в ноябре
1841 года, тем сильнее убеждался, что повода для зависти соседей он
действительно заключает в себе очень много благодаря сильно развитой
общественной жизни своей, своей литературе и прочему, но причин для
суеверного страха перед его именем он содержит весьма мало. Я застал Париж
волею или неволею подчиненным строго конституционному порядку; правда, что
этого никто не хотел видеть, а видели только опасности, представляемые
народным характером французов, забывая притом коренное отличие
конституционного режима, состоящее в его способности мешать развитию
дурных национальных сторон и наклонностей. Еще очень много было людей, 145
считавших даже это средство спасать народы от заблуждений и увлечений
опаснее самого зла, которое оно призвано целить.
После популярного воинственного Тьера управление Францией принял на
себя англоман по убеждениям Гизо [152], который в ненависти и презрении к
самодеятельности и измышлениям народных масс и их вожаков совершенно
сходился с королем, хотя оба они были обязаны именно этим массам и вожакам
своим возвышением. Оба они были также и замечательные мыслители в разных
родах: король — как скептик, много видевший на своем веку и потому не
полагавшийся на одну силу принципов без соответственного подкрепления их
разными другими негласными способами; министр его — как бывший профессор, привыкший установлять основные начала, им самим и открытые, и верить в их
непогрешимость. Из соединения этих двух доктринеров противоположного рода
возникла особая система конституционного правления, старавшаяся водворить в
стране переворотов мудрствующую, резонирующую и себя проверяющую
свободу. Система располагала множеством приманок для энергических людей, которым нужно было составить себе имя, положение, карьеру,— но беспощадно
относилась к тем, которые не признавали ее призвания водворить порядок в умах
и ее учение о важности правительственных сфер и строгой иерархической
подчиненности. Доброй части французов, однако же, система эта казалась
олицетворенной, невообразимой пошлостью: жить без всякой надежды на успех
какой-либо внезапной политической импровизации, какого-либо отчаянного и
счастливого покушения (соuр-de-tete), которые, сказать мимоходом, все
подавлялись с особенной энергией и скоростью министерством Гизо в течение
восьми лет,— жить так значило, по собственным словам партизанов
непосредственной народной деятельности, обречь себя на позор перед
потомством. Партии истощались в усилиях подорвать министерство, и в 1848
году совершенно случайным образом опрокинули его, но уже вместе с
конституционной монархией.
Говоря правду, им действительно не за что было любить это министерство.
Его «мещанская» честность и стыдливость мешали ему лакомить Францию
фразами о ее призвании побеждать народы, к вящему их преуспеянию, и
воспрещали также разделять восторги толпы к недавнему еще прошлому страны, которое величалось не иначе, как временем доблестей и славы. Оно вдобавок
неустанно обличало пустоту и ничтожество народных идеалов, проектов
революционного обновления государства и различных укоренившихся догматов
народного самолюбия и тщеславия. Вся эта добропорядочность поведения не
могла сделать, конечно, правления Гизо популярным в его отечестве [153]. Да он
и не гнался за популярностию, презирая ее столько же, сколько и героев, вознесенных клубами и партиями, и рассчитывая единственно на поддержку
деловой, степенной части населения, которая в нужную минуту ему, однако же, позорно изменила, как известно. Взамен популярности, он искал почетного имени
в истории и думал его найти вместе со своим старым королем, сделав из Франции
свободное и благочинное государство, водворяя в нем конституционные нравы, работая неусыпно за обузданием крайних политических страстей — и все это под
перекрестным огнем печати, которая, несмотря на пресловутые сентябрьские
146
законы, пользовалась при нем свободой, не имевшей себе подобия на континенте, за исключением маленькой Бельгии и некоторых кантонов Швейцарии. Притом