между московскими и петербургскими западниками. Прежде всего он отнесся

скептически и насмешливо к серьезным минам, с которыми ученые в Москве

разбирают вопросы русской жизни, перенося их на почву науки, философии, философствующей истории и проч. По его мнению, вопросы эти не нуждаются в

такой пышной обстановке и могут разрешиться очень простыми, не хитрыми и не

мудреными мерами и принципами, доступными каждому самому простому

пониманию. Так же точно и по отношению литературы к образованным классам

общества Белинский думал, что последние нуждаются скорее в правильном

устройстве их образа мыслей, чем в знании последних результатов европейской

науки. Первое наглядное приложение этой системы отрицания дальних

разъяснений и глубокомысленных упражнений в сфере идей Белинский сделал

тотчас же на письмах Герцена об изучении природы, которые стали появляться

тогда же в «Отечественных записках». Он признавал, что как положения, так и

цели этих чрезвычайно умных статей в высшей степени важны, но не признавал

возможности извлечь из откровений естествознания моральных и воспитательных

указаний, нужных особенно для русских читателей, большинство которых еще не

обзавелось органом для понимания первых нравственных начал. «И каким

отвлеченным, почти тарабарским языком написаны эти статьи,— говорил

Белинский,— точно Герцен составил их для своего удовольствия. Если я мог

понять в них что-нибудь, так это потому, что имею за собой десяток несчастных

лет колобродства по немецкой философии,— но не всякий обязан обладать таким

преимуществом!» [233]

Несомненно, что в таких и им подобных заявлениях Белинского сквозило

желание иметь дело с общественной литературой, занимающейся насущными

197

вопросами дня, с популярным изложением научных и моральных истин (он

вздыхал по литературе этого рода и в одном из тогдашних своих годичных

обозрений словесности), но все-таки основания его приговора казались очень

жесткими. Они лишали интеллигентных людей эпохи последнего убежища от

пустоты жизни, какое они еще находили в науке и в отвлеченной постановке

вопросов. Они отнимали единственную арену, на которой дозволялось

проявление мысли. Способствовать уничтожению этой арены или умалению ее

значения в публике значило просто, по мнению противников Белинского, играть

заодно и в руку с обскурантами. В Москве смотрели на эту оппозицию

Белинского эрудиции и чистому мышлению как на громадную ошибку

увлекающегося критика и вдобавок как на плохой расчет. Нельзя вызвать,—

говорили там,— популярную пропаганду науки, закрывая или подрывая

настоящие источники самой науки, принуждая или отстраняя ее деятелей и

замещая нынешние условия умственной жизни одними упреками, страстными

призывами и пожеланиями лучшего, тщета которых должна быть ясна самому

вспыльчивому критику еще более, чем кому-либо иному. Так расходились

московские западники все далее и далее от центра западничества, образованного

Белинским в Петербурге.

Помню любопытную сцену, приходящуюся к этому же времени: я был

случайным свидетелем ее. П. Н. Кудрявцев, проезжая в Берлин, куда посылался

для окончания своего профессорского образования, посетил, разумеется, в

Петербурге Белинского, этого приятеля молодых своих годов, который в авторе

«Флейты» находил когда-то идеал природного эстетического вкуса и понимания.

Но встреча их теперь оказалась в высшей степени сдержанной, холодной и

напряженной — и, конечно, по ней трудно было бы догадаться о родственных

связях, некогда существовавших между этими людьми [234]. Кудрявцев являлся

точным представителем московского взгляда на теперешнюю деятельносгь

петербургского критика, и весь ход разговора, завязавшегося между старыми

друзьями, ясно показывал, что тут лежит, в скрытой форме, довольно сильно

назревший раздор. Как теперь смотрю на высокую фигуру П. Н. Кудрявцева, в

синем фраке с светлыми металлическими пуговицами: он опрокинулся на кресло

в приемной-столовой Белинского и останавливал порывы своего собеседника

отрывочными, холодными фразами, которые, будучи сказаны обычным глухим

голосом его и при каменном выражении на его лице, падали, как судейские

приговоры. Белинский выбрал опять статьи Герцена для того, чтобы через них

переслать упреки московским людям за их абстрактные отношения и к жизни и к

науке. Кудрявцев отвечал коротко:

«Без абстракций нельзя обойтись при многих научных вопросах — за это

надо сердиться на логическую необходимость, а не на людей». Напрасно

Белинский старался разбить мысль о необходимости предпочтения тех научных

положений, которые наиболее приложимы к современному быту, и о

необходимости трактования этих положений наиболее понятным для читателей

образом,— Кудрявцев отвечал: «Что за иерархия такая в науках? Отвлеченные

науки так же необходимы, как и политические, и друг другу помогают. Почему не

заниматься теми, с которыми более знаком, и в форме, которая более сподручна?»

198

В таком тоне шла беседа некоторое время. Весь пыл Белинского, однако, не мог

долго выдержать этого решительного отвода всех его положений,— отвода, по-

видимому, очень спокойного, но, в сущности, весьма гневного и неприязненного.

Беседа падала сама собой, и старые друзья хладнокровно расстались, обмениваясь

самыми пошлыми вопросами на прощании, точно посторонние. Устами

Кудрявцева говорила известная часть Московского университета.

И тот же самый П.Н. Кудрявцев через год, когда я посетил его уже в

Берлине, при мне очень сурово и решительно остановил некоего г. С—ва, ученика

и поклонника Шеллинга, но только очень низкой пробы, когда тот вздумал очертя

голову ругать Белинского огулом [235]. Надо знать, что С—в предлогом для

своих ругательств взял неблагоприятный отзыв о Шеллинге, где-то высказанный

Белинским (кажется, в статье о «Тарантасе» графа Соллогуба), а сам Кудрявцев в

то время состоял под неотразимым влиянием Шеллинговой «Философии

откровения» и говорил о ней с упоением, что не помешало ему, как сказано, круто

отнять слово у своего единомышленника. Но так почти всегда действовали

противники Белинского, да и он сам, принадлежавшие к особому, теперь уже

вымершему роду противников.

Не более злобы и ожесточения сохранил и Герцен, знавший отзыв критика о

его статьях и упоминавший об этих отзывах потом не раз. «Чудак этот,— говорил

он,—изволит находить, что трудно выказать более ума и дельного взгляда на

предмет в более темных выражениях, но он забывает, что иначе никакого ума и

взгляда на русском языке и показать нельзя». Впрочем, Герцен скоро был с

избытком вознагражден за строгие приговоры критика. Вслед за письмами об

изучении природы появились в «Отечественных записках» первые главы

известного романа Герцена («Кто виноват?». (Прим. П. В. Анненкова.), и автор

имел тотчас же удовольствие видеть, как внезапно переменились все отношения

Белинского к его авторской деятельности. Белинский пришел от начальных глав

романа в положительный восторг, который возрастал по мере развития повести.

Критик наш, конечно, не просмотрел романтического колорита, который положен

был на главные действующие лица романа, но отношения самого автора повести к

своим лицам, горькая правда, с которой он излагает их порывы и мечтания, не

исключающая, впрочем, и глубокого сочувствия к ним, а наконец —картина

поучительной житейской драмы, возникающая из фальшивых общественных их

положений,— все это поразило критика почти как неожиданность. Он многого

ожидал от лучезарного ума Герцена, но такого мастерства «сочинения» не


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: