прошло, а практическая деятельность, выбранная затем Марксом, так далеко

убегала от русской жизни вообще, что, оставаясь на почве последней, нельзя было

следить за первой иначе, как издали, посредственно и неполно, путем газет и

журналов.

Рассказанный здесь эпизод с Марксом, может быть, не покажется лишним в

картине Парижа, если прибавить, что точно такие же сцены и по тем же вопросам

происходили во всех больших городах Европы и, конечно, чаще всего именно в

Париже; менялись люди, менялась драматическая обстановка, согласно другому

развитию и образованию характеров — сущность прений и столкновений в

демократических кружках оставалась та же. Везде искали цельных доктрин

социализма, научных изъяснений и оправданий для чувства недовольства, из

которого социализм вышел, планов для общины, где труд и наслаждение шли бы

рука об руку. Потребность упразднить массу нелепых, незрелых, бесплодных

опытов, предпринимаемых для осуществления этого идеала непосвященными, мало подготовленными и фантастическими умами, чувствовалась повсюду, Этим

и объясняются совокупные усилия лучших деятелей социализма найти такой тип

рабочей общины, который бы дал возможность доказать несомненно, что каждая

218

нрав ственная и материальная потребность человека обрету в ней удобное и

комфортабельное помещение для себя Движение умов как в области теорий, так и

в пробах почвы для практического разрешения экономических трудностей было

всеобщее до тех пор, пока оно не уперлось в «нацио-нальные мастерские», где и

было подавлено, для того чтобы возродиться уже на других началах...

С первых же шагов своих в Париже Герцен, переехав ший на постоянную

квартиру в Avenue Marigny, откуда он писал в «Современник» 1847 года,—

Герцен, говорю, по складу своего ума и наклонности к энергическому вчинанию

при всякой данной задаче, очутился как бы в своем родном элементе. Он бросился

тотчас же в это сверкающе море отважных предположений, беспощадной

полемики всевозможных страстей и вышел оттуда новым и к крайне нервным

человеком. Мысль, чувство, воображение приобрели у него болезненную

раздражительность, которая сказывалась прежде всего в негодовании на

господствующий политический режим, который занимался обессиливанием

одних учений другими. Затем не менее гнева и злобы возбуждала в нем и ясность

реформаторских проектов, фальшиво обещающих положить конец всем прениям

и уже торжествующих победу прежде самого сражения. То и другое явление

одинаково казались ему признаками несостоятельности общества, и в одну из

минут задушевного анализа ощущений, полученных им при первом знакомстве с

европейским социализмом, он написал одну из тех своих статей, которая может

назваться самым пессимистским созерцанием западного развития, какое только

высказывалось по-русски; но зато она и была им писана уже с другого берега —

он видел теперь воочию то, что до сих пор было ему известно издалека [268].

Несмотря на эту исповедь, Герцен подчинился почти безусловно тому самому

движению, которое считал безысходным. Долгое обращение с предметом

исследования втянуло его в его интересы, в его задачи и намерения, что часто

бывает со страстными натурами, встречающими на пути слепые, но

непоколебимые верования. Не было человека, который бы беспощаднее

отзывался о несостоятельности европейского строя жизни и который бы вместе с

тем столь решительно пристроивался к нему, поверяя им свою деятельность, материальные и умственные привычки. Письма Герцена из Avenue Marigny уже

носили на себе ясный, хотя еще и осторожно наложенный штемпель гуманных

идей с намеками на вопросы нового рода, так что они должны считаться первыми

пробами приложения в русской литературе социологического способа понимать и

обсуждать явления. Начиная с разбора драмы Феликса Пиа и до подробностей

парижского быта, все в них отражало настроение, почерпнутое из других

источников, а не из тех, которыми питались наши философские, замаскированно-

либеральные и филантропические тенденции [269]. Друзья Герцена в Москве и

Петербурге любовались этим оригинальным, всегда блестящим, но вместе и

новым поворотом его таланта и не предчувствовали, что тут начинается дело, которое далеко уведет от них автора писем в сторону, да и сам автор еще и не

помышлял о том, где очутится, по логическому развитию принципов и их

последствий.

Впрочем, московские друзья Герцена, любуясь сатирической меткостью

писем, восхищаясь остроумием их заметок и обличений, часто останавливаясь

219

подолгу на проблесках глубокой мысли в определении текущих явлений

тогдашнего французского общества,—друзья все-таки не вполне верили в

объективную правду писем, и считали их отчасти произведением обычного

фрондерства, свойственного всем путешественникам, которым стыдно с первого

же раза покориться чужой стране и не сделать оговорок, вступая в близкие с ней

связи. Отголосок этого мнения сказался всего сильнее у В. П. Боткина [270], что и

заставляет меня сделать выписку из московского его письма ко мне от 12 октября

1847 года:

«Кстати, прочел в 10 № «Современника» три письма Герцена из Avenue

Marigny, и прочел их с самым живым удовольствием. Первое письмо хуже

прочих: в нем даже заметно некоторое усилие сострить; разумеется, не везде, но

кое-где острота не вяжется сама собою к перу, к фразе. Что касается до его

взгляда на театры и город, то при всем его превосходстве, при всем блеске и

глубокомыслии, по моему мнению, это все-таки первое наглядное впечатление. Je ne cherche pas chicane a sa maniere de voir [271]—и, вполне признавая за ним право

смотреть на вещи под своим углом, я все-таки остаюсь при своем прежнем

мнении и не стану подражать славянской нетерпимости Герцена, который меня

разбранил за то, что я осмелился быть не одного с ним мнения. Во-вторых, я

прочел его письма с наслаждением: это так увлекательно, так игриво, это —

арабеск, в котором шутка свивается с глубокой мыслью, сердечный порыв с

летучей остротой; что мне за дело, что я о многом думаю совершенно иначе: всякий имеет право смотреть на вещи по-своему, и Герцен смотрит на них так

живо, так увлекательно, что я вовсе теряю желание спорить: наслаждение

пересиливает всякое другое чувство. Но, по моему мнению, главный недостаток

их в неопределенности точки зрения; да, мне кажется, Герцен не дал себе ясного

отчета ни в значении старого дворянства, которым он так восхищался, ни в

значении bourgeoisie, которую он так презирает. Что же за этим у него остается?

Работник. А земледелец? Неужели Герцен думает, что уменьшение

избирательного ценза изменит положение буржуазии? Я не думаю. Я не

поклонник буржуазии, и меня не менее всякого другого возмущает и грубость ее

нравов, и ее сильный прозаизм, но в настоящем случае для меня важен факт. Я

скептик; видя в спорящих сторонах в каждой столько же дельного, сколько и

пустого, я не в состоянии пристать ни к одной, хотя в качестве угнетенного класс

рабочий, без сомнения, имеет все мои симпатии, а вместе с тем не могу не

прибавить: дай бог, чтоб у нас была буржуазия! Cet air de matador (Этот тон

матадора (франц.), с которым Герцен все решает во Франции,—очень мил, увлекателен, я его мочи нет как люблю в нем, именно потому, что знаю мягкое, голубиное сердце этого матадора, но ведь решение Герцена ровно ничего не

уясняет: оно только скользит по вещам. Все эти вопросы до такой степени

сложны, что невозможно поднять ни один, не поднявши вместе с ним

нескольких...» [272].

Итак, даже оставляя в стороне личные счеты В. П. Боткина с Герценом, который высказывал ему часто горькую правду по поводу его бесхарактерной


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: