Россией становилось невыносимым сиротством. Толпы людей, привлеченных к

нему журнальным полом, открытым им для искренних и для корыстных

234

обличений, для нужд общественной важности и для нужд личной мести и

задетого самолюбия, не могли их заменить...

Так носила бурная, кипучая волна европейской жизни этот драгоценный

самородок, брошенный в нее из какой-то далекой, неизвестной планеты,— носила

из стороны в сторону, разбивая его и, конечно, не заботясь о том, куда его

сложить и пристроить.

Иначе выразилось действие той же европейской среды на другого и тоже

замечательного русского человека, Василия Петровича Боткина. Герцен уже не

застал его в Париже, но я еще успел, до отъезда его обратно в Россию, прожить с

ним целый год и съездить с ним еще летом 1846 года в Тироль и Ломбардию, причем путешествие наше совершалось довольно оригинальным способом.

Минуя публичные кареты и дилижансы, насколько было возможно, а также и

чересчур гостеприимные дворцы с отелями и ресторанами, мы ехали в телегах и

колясочках местных промышленников извоза, и три месяца жили между

крестьянами, лодочниками, работниками, по народным австериям, рынкам и

темным закоулкам городов и селений. Я сожалею, что не вел дневника этой

поездки, который мог бы быть любопытен теперь, после переворотов,

обновивших Австрию и Италию...

Известно, что В. П. Боткин женился на француженке, приехавшей

отыскивать фортуну в Россию и не думавшей никогда о формальном браке, как и

сама заявляла. Когда друзья Боткина заметили ему, что проект женитьбы на

девушке, которая ничего другого не желает, как весело прожить с любимым

человеком более или менее долгое время, представляет некоторого рода

странность,— Боткин пришел в великое негодование. «Так вот чем кончается,—

говорил он,— ваша гуманность и искание идеалов! Эксплуатировать женщину, натешиться ею и потом бросить, когда надоела,— хорошие основы!» Брак был

совершен по всем обрядам, в Казанском соборе, но через месяц Боткин увидал

свою ошибку и бросил тотчас же несчастную женщину на произвол судьбы, не

желая уже более и слышать о ней. Как всегда бывает, он возненавидел в ней

собственный промах и наказывал в ней свой собственный грех [298]. Вместе с тем

вся одежда крайнего идеалиста, какую он носил постоянно, вопреки всем новым

модам, вдруг соскочила с него, как в театральном превращении у многоумного

Фауста, обратившегося мгновенно в бешеного юношу. Он предался весь

сенсуальной жизни, окунулся в самый омут парижских любовных и всяческих

приключений, дополняя их раздражающими впечатлениями искусства, в котором

кропотливо рылся, отыскивая тончайшие черты произведений, что было

видоизменением того же культа сенсуализму, которому он предался. Он

отрывался от него по временам, чтоб освежить голову от хмеля одуряющих

наслаждений, и возвращался к ним еще с большей энергией. Плодом таких

гигиенических перерывов была его поездка в Испанию и прекрасная книга его, за

ней последовавшая; «Письма из Испании» [299]. Из того же источника

проистекали и его занятия социальными и политическими вопросами, в которых

он с изумительной прозорливостию открывал и потом преследовал малейшие

черты скрытого идеализма, замаскированной чувствительности и мечтательности, сделавшиеся теперь предметами его ожесточенной ненависти. В таком

235

настроении застал его, и уже в Москве, серьезный поворот дел, начавшийся

повсеместно в Европе с 1848 года. Никто более его не испугался этого поворота, да поворот еще и укрепил в нем зародившееся настроение, так как оно могло

служить некоторым образом щитом и охраной против подозрений в моральной

склонности к утопиям. На склоне жизни, с ослаблением сил и уже тогда, когда он

сам сделался значительным капиталистом, В. П. Боткин занял почетное и видное

место в рядах нашей ультраконсервативной партии. Но он превратился в

ультраконсерватора на свой собственный манер, который ставил его неизмеримо

выше большинства его собратов по убеждениям. В основу своего последнего

созерцания он положил, кроме чувства сохранения своего общественного

положения, которое у него всегда было очень живо, еще и доктрины двух великих

современных мыслителей — Карлейля и Шопенгауэра. Он почерпнул у первого

его ненависть ко вседневной болтовне журналистики и литературных репортеров

вместе с учением о спасительной силе повиновения великим авторитетам, просветителям народов и двигателям истории, где бы они ни встретились. От

второго он усвоил его глубочайшее презрение к толпе и народным массам и его

энергические проклятия беспредметному философствованию умников,

разлагающих только без конца и цели одну собственную мысль. Таким образом, замечательный человек этот перешел множество стадий развития, и только смерть

помешала ему видеть, во что слагается и чем кончает наш русский консерватизм.

XXXIV

К числу особенностей тогдашнего Парижа принадлежало еще и важное

качество его — представлять для людей, ищущих почему-либо уединения, самое

тихое место во всей континентальной Европе. В нем можно было притаиться, скрыться и заслониться от людей, не переставая жить общей жизнию большого, всесветного города.

Не надо было употреблять и особенных усилий для того, чтобы найти в

Париже замиренный, так сказать, уголок, из которого легко и спокойно могло

быть наблюдаемо одно ежедневное творчество города и народного французского

духа вообще, что представляло еще занятие, достаточное для наполнения целых

дней и месяцев. Такие уголки добывались во всех частях города — и притом за

сравнительно небольшие пожертвования [300]. От одного из таких уголков я был

неожиданно оторван очень печальным известием из России. В. П. Боткин писал

мне, что Белинский становится плох и приговорен докторами к поездке за

границу, именно на воды Зальцбрунна, в Силезии, начинавшие славиться своими

целебными качествами против болезней легких [301]. Друзья составили между

собой подписку для отправления туда больного; к участию в подписке приглашал

меня иг Боткин. Я отвечал, что приеду сам в Зальцбрунн и надеюсь быть полезнее

Белинскому этим способом, чем каким-либо другим. Точно такое же решение

принял и И. С. Тургенев, находившийся тогда в Берлине. Он немедленно

отправился навстречу неопытного вояжера, мало разумевшего по-немецки и

никогда еще не покидавшего своей родины, в Штеттин, где и принял его под свое

покровительство [302]. Оба они и прибыли через Берлин в Обер-Зальцбрунн, 236

поселяясь в чистом деревянном домике с уютным двориком на главной, но далеко

не блестящей улице бедного еще городка.

Итак, оторвавшись от всех связей в Париже и отложив на будущее время

планы разных путешествий, я направился в июне 1847 года в Зальцбрунн.

Переночевав в Бреславле, я на другой день рано очутился в неизвестном мне

местечке, и на первых же шагах по какой-то длинной улице встретил Тургенева и

Белинского, возвращавшихся с вод домой...[303]

Я едва узнал Белинского. В длинном сюртуке, в картузе с прямым

козырьком и с толстой палкой в руке — передо мной стоял старик, который по

временам, словно заставая себя врасплох, быстро выпрямлялся и поправлял себя, стараясь придать своей наружности тот вид, какой, по его соображениям, ей

следовало иметь. Усилия длились недолгой никого обмануть не могли: он

представлял из себя, очевидно, организм, разрушенный наполовину. Лицо его

сделалось бело и гладко, как фарфор, и ни одной здоровой морщины на нем, которая бы говорила об упорной борьбе, выдерживаемой человеком с


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: