Дона Иоланда продолжала просить нас молиться о том, чтобы коммунистам пришел конец, и когда папа узнал об этом, он сказал:
— Когда-нибудь я заберу вас из этой школы.
В Тагуатинге творилось что-то неладное.
День и ночь солдаты в касках обходили наши дома — днем с автоматами, ночью с фонарями и собаками.
Маму все это очень нервировало, но папа обнимал ее и говорил мягким и спокойным голосом:
— Не бойся, Мария. Президент — добрый человек и знает, что мы за него. Эти солдаты — для того, чтобы нас защищать.
В те дни я думал, что в Бразилии начинается война. По радио без конца играли военные марши, а президент и какой-то министр или губернатор произносили речь за речью.
Дона Иоланда все время приносила в школу четки и заставляла всех молиться вместе с ней.
— Президент республики, — вещала она, — это дьявол во плоти, и все мы должны молиться, чтобы Бог смилостивился над его грешной душой.
Папу все это раздражало:
— Вот из-за таких, как она, наша страна и прозябает в нищете.
Но на самом деле в головах у нас была страшная путаница. Однажды мы обнаружили, что еды у нас день ото дня становится все меньше и что папа становится почти таким же нервным, как мама.
С аграрной реформой у него ничего не вышло, а на строительстве ходили слухи, что сто работников на следующей неделе будут уволены.
— Если это произойдет, — грозился папа, — то мы устроим такую демонстрацию и такой митинг, что ничего не будет видно из-за плакатов. Эту страну нужно уважать.
Но ничего такого не произошло.
Однажды папа пришел домой в слезах. Не могло быть ничего ужаснее, как видеть плачущим этого толстого краснощекого человека. Папа, как всегда, вернулся поздно, но на сей раз еще и в разорванной одежде, с окровавленным плечом и со слезами, бегущими по небритым щекам.
Мама уложили Туникинью и Силвинью спать, но мне почему-то разрешили остаться в большой комнате вместе с плачущим отцом.
Когда мама вернулась из детской, тревожно теребя передник, я уже знал, что на другой день мы уедем из города Бразилиа, я так и не увидел город со сверкающими стеклами.
Папа всхлипывал, как ребенок, а мама ласково утирала ему слезы.
А я сидел напротив них, тоже готовый разрыдаться, когда папа говорил: «Он бросил нас, сбежал в Уругвай, сукин сын». Мама даже не сделала папе замечания, чтобы он не ругался.
Потому что теперь уже было неважно.
Наутро предместье Тагуатинга было наводнено войсками. У мужчин и женщин спрашивали документы. У кого их не было, тех арестовывали. Папу в том числе.
Из города Бразилиа мы выехали не в тот же день, как предполагали, а много дней спустя. Папа все не возвращался, мама плакала дни напролет и писала письма бабушке и дедушке. Грустно стало в Тагуатинге. Дети больше не играли на пыльных улицах.
Однажды отец Белшиора, худенького мальчика со второй улицы, громко крикнул, что демократия в Бразилии кончилась. Этого оказалось достаточно, чтобы его забрали солдаты.
С этого дня все стали разговаривать шепотом, и казалось, что они боятся даже собственных родственников. Я спросил маму, не умер ли кто, и она ответила: «Нет, сынок, умерла сама Бразилия». А мне и невдомек было, как могла умереть в одночасье такая огромная страна, как Бразилия. Когда приехал дедушка, папа был еще под арестом. Уединившись в комнате, мама с дедушкой долго беседовали, а когда вышли, мама плакала.
В тот же день пришло грузовое такси. Дедушка помог маме залезть в кабину и сам сел туда вместе с Туникинью, а мы с Силвиньей кое-как разместились в кузове посреди мебели.
Когда грузовик выехал из Тагуатинги, я оглянулся и увидел, как жалкие лачуги скрываются в пыли. Но когда грузовик проезжал город Бразилиа, я зажмурился, чтобы его не видеть.
Никогда в жизни больше туда не поеду!
И вернулись мы на фазенду, подальше от города Бразилиа, который мы так по-настоящему и не увидели, и далеко от Алисы с ее леденцами — с нею я тоже больше не виделся.
На фазенде дедушка говорил, что папа сумасшедший, потому что аграрная реформа в Бразилии невозможна.
Я слушал и думал себе: она будет возможна, когда папа выйдет из тюрьмы, а я подрасту, и мы вдвоем выйдем на битву с теми, кто украл у нас счастье, и увидим, кто в этой стране настоящий мужчина.
Но я и сам не знал, о чем думаю.
Ничего существенного не происходило. Потом, через несколько лет, папа вернулся домой, похудевший, погрустневший, с потупленным взглядом и смиренным голосом. Он обнял маму, Туникинью, безучастно спросил Силвинью, обзавелась ли она парнем, и уважительно пожал мне руку, потому что я уже подрос.
Но он стал другим человеком. Перестал смеяться, избегал крепких словечек, не щипал маму за попу и не разглагольствовал о своих обширных планах. Соглашался со всем, что говорил ему дедушка, и даже работал вместе с ним на плантации, выращивая чужую кукурузу.
Время от времени он ездил в город, выправив все документы, и иногда брал меня с собой. Но почти ни с кем не разговаривал. Он любил заходить в бар и пить пиво в одиночестве, однажды и меня угостил, спросил, не хочется ли мне закурить, а я покраснел со стыда.
Я уже тайком курил в школе, поэтому отвернулся и пробормотал что-то такое, чего и сам понять был не в силах.
— На, кури, — сказал папа, протягивая пачку.
Я взял сигарету, прикурил от папиной спички и глубоко затянулся, помирая со страху. Папа грустно усмехнулся и сказал:
— Подрастешь — многое тебе станет понятно.
Мы остались вдвоем, курили и пили пиво, пока солнце не начало скрываться за горами и все вокруг окрасилось алым цветом.
Папа взглянул на вершину холма, увенчанную поклонным крестом, — там начинались дедушкины земли. А я посмотрел на папу и понял, как он несчастен. Я тихонько захныкал, а он не стал меня бранить, как бывало.
— Поплачь, сынок — все легче будет.
И предложил мне еще сигарету, а я не стал отказываться. Я понял, что папа больше никогда в жизни не заплачет, потому что лицо у него стало сухим и осунувшимся. Понял я и то, что у нас обоих детство далеко позади.
— Ну и ничего, — сказал папа. — Взрослые не так высоко возносятся в мечтаниях.
Я тогда решил, что папа внутренне омертвел, что он больше никогда не будет улыбаться, никогда не отправится на поиски алмазов или Бразилии будущего.
Я тогда решил, что папа окончит жизнь на дедушкиной фазенде, выполняя его распоряжения и выращивая кукурузу, которую будет продавать по дешевке, себе в убыток. Поэтому когда мы встали, я вышел за ним, ссутулившись, и мы оба были как два глубоких старика. Уныло поплелись мы к старой машине, которую дедушка одолжил папе.
Пока мы возвращались на фазенду, он не проронил ни слова, но в его молчании ощущался затаенный гнев, и я убедился, что папа внутренне не мертв: не может быть мертвым человек, способный на такой гнев.
Как-то вечером я допоздна засиделся на балконе, наблюдая, как возле ограды хлева вспыхивают и гаснут светляки. Было холодно, а на душе у меня — печально. Зарядил дождь, светляки пропали в темноте, а мне снова хотелось плакать.
Нарушил мое одиночество папа, неслышно подошедший и положивший руку мне на плечо. Я не стал оборачиваться, чтобы не видеть его смиренного и осунувшегося лица, лишенного прежнего величия, когда-то толстого и мясистого, как у богатого землевладельца. Но он сжал мне плечо и спросил:
— Помнишь?
Я промолчал. Да, я все помнил — разве такое можно забыть? Папа до боли сжал мне плечо. Потом сказал:
— Помнишь про землю Хавила?
Голос у него сделался сильным и властным. Я обернулся — передо мной снова предстал высокий и полный мужчина, мой отец. На его зарумянившемся лице играла улыбка. Дождь все усиливался, и вскоре началась гроза. И я разрыдался от счастья, а папа сказал: