Он встает, открывает шкаф, снимает все с себя и переодевается. Тело у него красивое.
— Уже уходишь? — спрашиваю я.
— Да.
— Можно, я с тобой?
— Нет. В другой раз.
— Ладно.
— Там есть книги в шкафу. Можешь почитать, если хочешь.
— Ладно.
Ты помнишь, какие книги прочел: «Война и мир», «Неизвестный Иуда», «Кваруп», «Влажные губы Мэрилин Монро», «Случай с Морелем», «Тропы большого сертана», «Беседа в соборе», «Сто лет одиночества», «Улисс между любовью и смертью», «Кинкас Борба», «У подножия вулкана», «Я вернусь со своими собаками», «Полоска», «Литература и революция», «Общество и конкуренция», «Белоснежка», «Затерявшийся в тоннеле ужаса», «Смерть ушла в отпуск», «Тысяча круглых лиг», «Мир обширен и чужд» и «Печальный конец Поликарпу Куарезмы».
Ты помнишь, что дни тянулись медленно и спокойно, и, забыв обо всем, тебе ни о чем не хотелось вспоминать. Однажды ты написал стихотворение, посвященное ему. Стихотворение было слабым, но ему все равно понравилось, и он поблагодарил. Ты был почти счастлив, но знал, что что-то здесь не то и долго так продолжаться не может. Потому что однажды он принес проигрыватель с пластинками, и ты вздрогнул. Это было началом конца.
— Что тебе поставить?
— Да что хочешь.
Я не подхожу к проигрывателю и не хочу видеть пластинок. Руки у меня потеют.
Он ставит «Парижские ночи» Оффенбаха. Когда начинается «Баркарола», я закрываю глаза и чуть не засыпаю. Однако понимаю, что все кончено.
— Сегодня ночью ты снова бредил, — говорит он.
— Правда?
— Правда. Назвал еще несколько имен. Звал отца, мать и произнес какие-то имена.
— Ну и что?
— Да ничего. Я просто так говорю. Ты-то что волнуешься?
Проигрыватель играет «Also Sprach Zarathustra». Это конец. Голова у меня раскалывается.
Мне тогда было шестнадцать лет и очень хотелось умереть. Потому что я был скудельным сосудом, не приемлющим житейской грязи.
Ты страдал, потому что считал себя порочным. Между тем, что такое порок, как не пустой или вредный предрассудок?
Он считал себя порочным — вот и все, что он знал. Он не задавался вопросами, хорошо это или плохо, и потому страдал.
— Тебе грустно?
Он сидит рядом, устремив на меня вопрошающий взгляд.
— Да.
— Ты сегодня уйдешь?
— Уйду.
— А вернешься?
— Не знаю.
— Если хочешь, возвращайся.
— Не обещаю.
— И не надо обещать. Просто возвращайся, когда захочешь.
— Ладно. Захочу, так вернусь.
— Вот это другое дело.
— Только не жди. Вряд ли я вернусь.
— Я знаю.
Рано или поздно это должно было случиться. Вот ты и разгуливаешь по городу под проливным дождем. Улицы пустынны, ветер кружит бумажки, а ты идешь — руки в карманах, лицо посинело, зубы выбивают дробь. И плачешь. Проходишь мимо нищего, который дремлет на углу, закутанный в грязное одеяло, — и продолжаешь путь. Безлюдные магазины, мертвые витрины. Ты плачешь — а что еще делать?
Ты прислоняешься к одной из витрин и глядишь на пустынные улицы. Оборачиваешься и смотришь на озябшие манекены, улыбающиеся вечной улыбкой. Видишь свое пляшущее отражение в зеркале. Это ты — озябший и во весь рост. Все кончилось, а между тем все только начинается. Потому что у манекена, печально думаешь ты, нет никакой дырочки. Лучше, чтобы у тебя появилась своя Гретхен.
Пробуждение весны
Я проснулся после беспокойной ночи, когда по радио передавали дурацкий марш Дона и Равеля. Черт побери, до чего башка трещит! Родители мои опять ругались из-за какой-то ерунды, а эти два придурка орали по радио: «Люблю тебя, моя Бразилия, люблю тебя!». Городили что-то про зеленый, желтый, белый и синий цвета нашего любимого флага, и вот концовка: никто не сдерживает бразильскую молодежь. Вот именно: бразильская молодежь — это черт знает что! Была пятница, будь она неладна, и я опаздывал в школу.
Поглядел я на свою рожу в зеркало, увидел пробивающуюся бороденку и сказал:
— Стареешь, Нанду.
Глаза у меня были грустные, потухшие и безжизненные, а как я высунул язык, так чуть не упал: белесый, шершавый, точь-в-точь наждачная бумага.
«Боже мой, — подумал я, — неужели помру?»
Руки у меня затряслись. Спокойно, Нанду, спокойно — ничего страшного не случилось. Спокойно, спокойно.
Отец нервничал. Отложив газету, он препирался с матерью из-за того, что ее брат, префект, что-то напортачил в префектуре.
— Это беззаконие, — возмущенно восклицал отец, — а твой брат — отъявленный диктатор, история не простит его душегубства.
— Да что ты, папа, — вмешался я, — он же беспомощный старик и сроду никого не убивал.
— Но он заодно с убийцами, — возражал отец, полный и краснолицый, — а этому прощения нет.
Я взглянул на отца и с болью в сердце вспомнил время, когда он блуждал по свету в поисках приключений, словно цыган, и мы вместе с ним. «Беспощадное время, как меняет оно людей, — подумал я. — А может, и не меняет, а просто нам кажется? Спокойно, Нанду, ты слишком поэтичен. А жизнь — штука сложная».
«Внимание! — сообщило радио. — Правительственные органы обнаружили в Ресифе взрывное устройство, установленное оставшимися в живых активистами АЛН — организации, которую основал террорист Карлус Маригелла. Трое террористов погибли в столкновении с силами безопасности. Президент республики…»
— Твой брат с ними заодно, — произнес отец, злобно косясь на мать.
Та разрыдалась и выбежала из комнаты.
— Я опаздываю в школу, папа, — сказал я и тоже выскочил на улицу со всеми школьными прибамбасами.
Черт возьми! Солнце пекло нещадно, ноги у меня болели, и я насилу открывал глаза. У дверей школы я встретил Теку. Он тоже был едва живой, и я ему сказал: чтобы вчерашних глупостей больше не было, ради бога!
— Да ладно, ничего страшного, — сказал Теку, — что было, то прошло, все нормально. Сегодня вечером опять пойдем.
— К Сузи? — спросил я.
— Ну да, — ответил он, — к Сузи. Рикки нас подбросит, он, представь, к мамаше своей в кубышку забрался, так что при бабках.
«Черт возьми, — подумал я, — вот уж сегодня оттянемся по полной программе!»
— Рикки нас точно подбросит, — сказал Теку и попросил: — Слушай, Нанду, стишки для меня не слабо накропать?
— Да ты чего? — говорю. — Голубой я, что ли, чтоб мужику стихи посвящать?
— Да брось ты, Нанду, — возразил Теку, — напиши мне стихи для Вальдеты. Знаешь, она от этого тащится. Поднес я ей тут, короче, этот сонет дурацкий, читаю строчку за строчкой да к ее сиськам подбираюсь, а вот не вышло ни фига, Нанду, понимаешь…
— Ладно, — говорю, — будут тебе к вечеру стихи. Тебе как, александрийским стихом или героическим десятисложником?
— Да как получится, — ответил Теку, — мне лишь бы Вальдету за сиськи потрогать.
Тут я воспользовался случаем и спросил:
— Теку, ты рассказ-то прочитал?
— Какой еще рассказ?
— Ну, про этого парня, что в депрессии «Also Sprach Zarathustra».
— Нанду, ты же знаешь, что мне это по барабану. У него что, крыша поехала и он подох, или как?
— Не придуривайся, Теку, я о своем рассказе говорю.
— Да, читал я, — ответил Теку, прекратив ухмыляться. — Странный какой-то. Тебе это приснилось, Нанду?
— Нет, Теку, не приснилось. Мне тоже кажется, что это странная история.
— Он голубой, что ли? — спросил Теку. — Не обижайся, Нанду, но мужчины так себя не ведут. Представь, если Роберту об этом узнает.
— Да брось ты, Теку, неужели сам не понимаешь, о чем речь?
— Я-то понимаю, что если этот даун так будет продолжать, кончится тем, что другой его в задницу оттрахает. Правильно сделал ты, Нанду, что не довел рассказ до этого. Так ведь?