Сущевский сегодня читал, что какой-то гвардейский офицер носил голую венгерку на вытянутых руках. Вот тут у меня записано: «глазами, носом, лбом, всем лицом плотно прижавшись к ее маленькому животу». Я допускаю, что венгерка — это женщина, а не танец. Но так женщину носить нельзя. Я это по личному опыту знаю. Дышать нечем. Даже с голой венгеркой на руках нужно дышать. Если не дышать — она может обидеться.
По какому же поводу в Академической капелле, где вообще нужно петь или играть, потому что зал даже и не предназначен для чтения, собралось так много слушателей? Среди них есть, несомненно, хоть один хороший хозяйственник. Я предлагаю поручить ему вычислить количество потерянных рабочих часов.
Товарищи, тут у вас по Ленинграду и по Госиздату ходит один человек, который переписывает Станюковича и считается при этом пролетарским писателем.
По его мнению, так следует писать потому, что к литературе сейчас пришли люди, никогда не читавшие Станюковича. Станюкович писал не только морские рассказы, у него есть еще большие романы. Он писал, например, о том, как двое братьев — штурман и лейтенант — любили одну женщину, а женщина любила третьего, кажется, мичмана, который в результате тоже оказывается братом. Он — найденыш. Я согласен, что современный читатель не знает Станюковича. Значит ли это, что следует ему подражать? Н-не думаю! Может быть, следует его переиздать, а подражать не стоит.
Товарищи, мне не жаль, что вы потеряли столько времени. Мне жаль, что писатели, которые обещали — и мы им поверили — начать литературу сызнова, занялись повторением пройденного. Это неправильно. Неправильно обкрадывать будущее, хотя бы потому, что это дешево стоит. Товарищи, вчера я приехал из Москвы. Московские писатели больны другими болезнями. Но в Ленинграде можно задохнуться от уважения. Писатели ходят по Невскому как автоматы и уважают друг друга. Они накрыли себя фетровыми шляпами и не могут передохнуть от уважения. Они слишком уважают свою работу, чтобы хорошо писать. Они покупают мебель и шьют чехлы, и книги выходят в чехлах, и жены ходят в чехлах, скоро мне перестанут подавать руку за то, что я еще не купил себе фетровой шляпы.
Они продолжают литературу, а для этого не стоило отсиживаться и обезьяннике Дома искусств и получать академический паек в Доме ученых.
Товарищи, кто из вас еще не издал собрания своих сочинений?
Так он громил своих друзей, своих врагов, свою литературу.
Когда он начал говорить об уважении, о Доме искусств и о фетровых шляпах — он подумал о том, что Драгоманов был прав, называя его представителем от обезьян на острове Робинзона Крузо.
Когда же он сказал о том, что нужно не называть вещи, а показывать их, он вспомнил о женщине, которую он обидел ради того, чтобы сказать это, и он вдруг уверился, что ее-то, без всякого сомнения, не следовало обижать.
Ее не следовало обижать. В этот вечер она заснула поздно, с распухшими от слез глазами…
Было грустно сознавать, что она в незнакомом доме.
Были незнакомые стены, напротив нее сидел, иронически покачивая головой, незнакомый старик. Что ж это — дедушка? Она искала глазами свой мольберт и случайно поглядела в окно: вплоть до самого горизонта великолепная, высокая, нарисованная — колыхалась пшеница. Солнце покрывало полнеба. Оно делилось.
«Не блестит и не греет», — смутно подумалось ей — и она обратилась к старику. Старик подмигивал глазом на солнце. Он не недоумевал, хотя солнце делилось и делилось, меняя цвета. Оно блестело, как жестянка. Оно заболело.
— Сейчас остановится, что ж делать? — с ужасом спросила она у старика. Потом вся земля сделалась странной. Не то что она колыхалась — она остывала. Это был, несомненно, конец света.
Она стремительно поднялась наверх, в свою комнату, и начала пересматривать и отбирать платья. Вот темно-синее с вышивкой. Быть может, темно-синее с вышивкой подошло бы для конца света! Что-нибудь темное…
Она уложила темно-синее с вышивкой в маленький саквояж и посмотрела в зеркало. Нет, она не казалась испуганной.
Внизу у подъезда стояло что-то вроде омнибуса с покривившимся верхом. Она села в омнибус и поехала неизвестно куда. Она ехала одна, мамы не было с ней. Пшеница шуршала под колесами. Для конца света, быть может, лучше было бы надеть зеленое, — то, что она переделала из шелковой жакетки.
Извозчик, лихач с кудрями, уже летит вслед за омнибусом. В пролетке, положив руку на плечо лихачу, уже стоит преследователь с пухлыми губами, в очках тяжелых, роговых, шестигранных. Он бледен, он ждет, снег кружится над головой, пролетка все приближается.
Пролетка догоняет ее наконец. Он соскакивает, она смотрит на него с сожалением и нарочно молчит, чтобы видеть, как трудно ему произнести это слово.
— Милый друг, — отвечает она, смеясь, — вы любите меня, а мне бы хотелось, чтобы вы — вот так же стоя и без шапки — летели в этой пролетке вслед за мной всю жизнь, до самой смерти…
Наутро она долго припоминала сон. Она была раздосадована. На каком, разрешите узнать, основании ей приснился этот малыш, который вчера вечером догнал ее на лестнице и подал пальто в вестибюле? Какое он имел право ей присниться? Без шапки, в пролетке… Что за пустяки!
Она сердито натянула одеяло до самого носа. Можно полежать еще пять минут, потом чай, одеваться, и потом, боже мой, надо кончать этот проклятый натюрморт! Если она сегодня не кончит — ей влети-ит!
Она наскоро завязала волосы узлом перед маленьким растрескавшимся зеркалом. Восемнадцатый век. И волосы ее как будто немного порыжели. В таком виде она напоминала Марию-Антуанетту. Не хватает только Марата, чтобы испортить ей жизнь.
Чай давно уже остывал на столе, она забыла про чай, увлекшись рисунком, который она только что проклинала. Ах, если бы удалось сделать так, чтобы эта бутылка и кусок материи, которые она рисовала, были не в зеркале, а в безвоздушном пространстве!
За последнее время в работе ее появилась какая-то робость, которую она никак не могла преодолеть. Она чувствовала ее в каждом движении пальцев.
И поделом! Не нужно было тратить столько времени на всю эту болтовню, которая ничего не стоила в сравнении с настоящей работой.
Она долго растирала краски, думая об этом. Нужно занять вечера, свободные вечера наталкивают ее на всю эту музыку с любовным аккомпанементом. Шут ее возьми, если она еще хоть раз в жизни изменит живописи ради чего бы то ни было!
Она подошла к зеркалу и пригласила себя принести настоящую клятву.
— Будьте добры, немедленно поклянитесь, гражданка, в том, что, начиная с сегодняшнего дня, ничего, кроме живописи, для вас отнюдь не существует, — сказала она своему изображению, холодно смотря на нос, который выглядел очень сиротливым без пудры. — Клянитесь, что все остальное вы будете считать бредом, результатом расстроенных нервов и больного воображения.
— Клянусь, клянусь, клянусь! — закричала она и возвратилась к мольберту.
Она рисовала до полудня, потом выпила холодный чай и умылась. Умываясь, она решила, что только один человек любит ее, понимает ее, готов для нее на все и никогда ей не изменит. Этот человек была некая Верочка Барабанова, по крайней мере такая, как она была сейчас — с полотенцем в руках, с мокрыми ресницами и висками, в строгом капоте, который она называла mein grüner Rock[8]. И с узлом на макушке, напоминавшим прически французских женщин восемнадцатого века.
Только она одна, и больше никто.
«Да, ты ее знаешь, она славная, видишь, она какая, она рисует», — вспомнила она и, яростно швырнув полотенце на кровать, побежала к своему натюрморту в безвоздушном пространстве.
Вертя в руке кистью, как шпагой, внезапно оценив мирный натюрморт как личного врага, она посадила на бутылку маленького, оскорбительного чертенка, облизывающего хвост. Потом бросила кисть на пол, села в угол и долго плакала, не двигаясь, не моргая глазами, упорно рассматривая зеленое пятно на обоях и не вытирая слез, бегущих по лицу. Да ведь ничего же не было — и в самом деле, бред, нервы, результат расстроенного воображения, и больше ничего! Его не существует! «Кто это Некрылов?» — «Но вы, кажется, встречались с ним, Вера Александровна…» — «Да?.. Не помню».
8
Мой зеленый сюртук (нем.).