И тоска, бешеная, сердечная, тупая, перепутанная со слезами, вдруг нахлынула на Ногина. У него точно сердце перевернулось. И не то что он снова вспомнил о ней, о Вере Александровне, — ему и вспоминать-то было не о чем, кроме тогдашней встречи у драгомановского циркача, — но вот руки были полны чем-то, что он не мог ни отдать никому, ни поделиться ни с кем, ни разгадать, ни распутать. Мальчишество? Бредни? Литература?
Он больше не мог обманывать себя, ему уже не помогала ирония — она была разбита наголову, обращена в бегство этим молчаливым, почти торжественным, милым часом с притушенной лампой, с подступающим сном, с усталостью на лицах друзей.
В руках у него была любовь, и он не знал, что ему делать с ней.
Криличевский, который и по ночам не забывал о своих топливных обязанностях, с грохотом обрушил дрова на маленькую корявую печку.
Он ворвался в комнату холодный, веселый, в желтом романовском полушубке. Полушубок вонял. Он был упрятан в самый дальний угол, но все-таки вонял, покамест Бортников не вынес его в сени.
Печь была затоплена, торопливые зайчики заиграли на противоположной стене. Стало еще муторнее и еще уютней.
— Ну, Всеволод, теперь ты нам расскажи чего-нибудь, — сказал Криличевский и сел на корточках перед печкой, — ты что-то, старик, сильно сдаешь последние двадцать лет! А помнишь, как ты в крылатке приезжал, под этого, как его…
— Под Гофмана, — засмеявшись, подсказал Ногин.
— Совершенно верно, под Гофмана. Хвастал отчаянно. Болтал. Стихи читал. Каких-то девиц привозил. Вообще был человек человеком. А теперь — прямо не узнать тебя, ей-богу. Сознавайся, брат, влюблен? Подцепили?
Ногин приподнялся на локте. Сашка взглянул на него… и прикусил язык. И точно, Ногин не походил на самого себя — он был бледен, у него было напряженное, немолодое лицо. Сашка потянулся к нему и успокоительно похлопал по плечу.
— Да чего ты, чудак, я же пошутил. Женечка, накройте его! Он тут у нас замерзнет.
И снова наступил сон не сон, тишина не тишина, ночь не ночь.
Потом Сашка, в котором за политической экономией и экономической политикой жило глубокое уважение к литературе, потребовал стихов. Ногин не стал ломаться. Ему самому давно уже хотелось читать стихи — но свои, так чужие. Он попробовал читать Блока…
начал он и остановился. Коммуна, кроме Бортникова и спящих, хором докончила вторую строчку.
— Знаем, слышали. Читай свое!
Тогда он понял, что ему хотелось читать именно свои стихи — как бы они ни были плохи, — а не чужие. Он прочел:
— Ну и плохо! — сказал Бортников. — Очень плохо! Непонятно и даже вредно. Ей-богу, вредно! Чертовщина какая-то. Тень продают… Ерунда! Тень есть результат столкновения световых лучей с телом, для них непроницаемым. Ее, как известно из физики, ни продавать, ни каким-либо другим способом от себя отчуждать невозможно. А ты продаешь. Чертовщина какая-то! Я бы запретил!
Ногин молчал, покусывая губы.
Ничего не ответив, он посмотрел на Сашку.
Сашка что-то подозрительно долго возился с печкой, отгребал угли.
— Нет, почему же, неплохо, — пробормотал он наконец, — нельзя сказать… Неплохо! Только вот там с этим Шваммердамом напутано. Шваммердам — это все-таки историческое лицо, с ним нужно обращаться с осторожностью. И вообще, как-то, знаешь… Вот рифмы тоже не совсем точные: вьюга — другом… Но все-таки хорошо. В общем, хорошо написано!
Он со зверским видом смотрел на Бортникова. «Видишь, парень влип, вкатился, а ты тут еще масла в огонь подливаешь, собака», — прочел в этом взгляде Ногин.
В другое время, в другой час он, вероятно, стал бы возражать, обругал бы их за узость, за то, что они ни черта в поэзии не понимают, — и начался бы отчаянный, бесконечный студенческий спор о полезности или бесполезности литературы, о преимуществах точных наук перед гуманитарными, о том, важнее ли одна электрическая станция десяти первоклассных поэтов или нет.
Но на этот раз Ногин не сказал ни слова. Он молча сунул в рот папироску и затянулся так, что у него перехватило дыхание. Ему просто напиться захотелось. Вдрызг — так, чтобы ничего не видеть и ни о чем не помнить.
Должно быть, Женя Меликова поняла его. Она ничего не сказала о его стихах, но, найдя под шинелью, которой он был накрыт, его руку, она пожала ее с такой дружеской нежностью, что Ногин едва не расплакался, уткнувшись лицом в подушку.
Вернувшись в город, он завесил окно одеялом и два дня не вставал с кровати. Он залег.
Комната, холодные стены стояли вокруг него, как отчаянье. Татарин умирал за стеной, старуха днем кричала на него, но по ночам укачивала, как ребенка.