Он начисто сбрил свою рыжую бороденку и, торжествующий, похожий на сморщенную обезьянку, на цыпочках пошел по комнате в бесконечность, в успокоение, в сон.
Но если бы Халдей Халдеевич знал, что, расправляясь так решительно с единственным украшением своего лица, он не только не достигнет цели, но, напротив того, лишь усугубит сходство с корыстолюбивым, развратным, буйным братом — он бы уклонился, он воздержался бы от своего необдуманного поступка.
Профессор Ложкнн бунтовал. В ночь на 26 апреля он тоже сбрил бородку.
Крошечный, но очень веселый, в халате, лихо накинутом на одно плечо, он разбудил жену и сказал ей, с удовольствием растирая пальцами гладкие щеки:
— Вот посмотри, Мальвочка, как тебе кажется? Лучше? Мне кажется, да! Лучше! Гораздо лучше!
И, не дождавшись ответа от ужаснувшейся, остолбеневшей, сонной Мальвины Эдуардовны, он скоренькими шагами удалился в свой кабинет.
В кабинете он долго ходил, трогал пальцами корешки книг и негромко, но очень игриво пел. Он пел старинную шансонетку:
с французским припевом. Из зеркала на него глядело маленькое, сморщенное лицо с чужим, незнакомым, детским подбородком. Подбородок оказался детским, со смешной нашлепочкой, о которой он позабыл.
Это был уже настоящий бунт. Системе кабинетного существования был нанесен непоправимый урон. Некоторым образом система эта и опиралась на седую академическую профессорскую бородку.
Но, к ужасу Публичной библиотеки и Академии наук, дело не кончилось уничтожением бородки. На следующий день Ложкин явился на лекцию в огромных, толстых, залихватских очках, более приличествующих кинорежиссеру, журналисту, начинающему адвокату, чем ординарному профессору Ленинградского университета. И точно — можно было потерять голову, глядя на мир через такие очки.
Но он не растерялся, напротив того — действовал уверенно и, главное, с легкостью, с легкостью необычайной.
Он переменил прическу; серо-седые волосы его были зачесаны теперь вверх, кончались кокетливым коком.
Он выкопал из гардероба старинный вязаный жилет с янтарными пуговицами и немедленно надел его на себя. И угадал — потому что очень похожие заграничные жилеты как раз в ту пору начинали входить в моду и у нас.
В продолжение каких-нибудь двух-трех дней он завалил свой кабинет множеством ободранных, неопрятных книг, среди которых был роман об Антоне Кречете и серия в 35 выпусков о палаче города Берлина.
Бог весть что он искал в этих книгах!
Он читал их с любопытством второклассника, запершись на ключ от жены и прислуги. Морщась, поминутно поправляя тяжелые очки, он копался в этих книгах, как бы надеясь прощупать… он и сам не знал, что прощупать. Должно быть, какую-нибудь возможность отшутиться от самой идеи своей о бабьем лете или второй молодости.
От Антона Кречета и палача города Берлина он переходил к своему проекту.
Проект был написан очень сухим, деловым языком, но почерком нарочито неразборчивым — надо полагать, профессор боялся, что проект может когда-нибудь попасть в чужие руки.
Он содержал что-то вроде формулы отречения, а от чего отречения — тому следовали пункты. В пунктах стояли, между прочим, пенсне и бородка и (что было написано условными знаками) жена Мальвина со всеми родственниками, выдуманными и настоящими.
Вслед за женой, следующим параграфом, профессор отрекался от квартиры.
Весьма возможно, что этот проект никогда не был бы приведен в исполнение, напротив — навсегда остался бы в бумагах профессора Ложкина как следы идеи весьма забавной, но бессильной тем не менее повлиять на его почтенное существование, если бы вскоре после составления проекта к нему не явился коллега Леман.
Он пришел грустный и торжественный, в изодранной шинели, которая, как сенаторская тога, возлежала на его тщедушных плечах.
Стеснительно улыбаясь, он остановился в дверях кабинета.
Рыжий бобрик его торчал задумчиво, очень серьезно.
Ложкин предложил ему сесть, и сам опустился в кресло.
В кабинете было холодно, неуютно.
Книги с закладками стояли вдоль стола, штора задернута.
Закладки были большие, белые — они были следами брошенной работы. Он устало отвел глаза.
— Чем могу служить? — спросил он.
Коллега Леман молча вытащил из кармана шинели записную книжку с траурной рамкой на переплете и неторопливо пометил что-то. «Ложкин, Степан Степанович, профессор», — пробормотал он.
— Я нашел в библиографическом указателе список ваших книг, профессор, — сказал он почтительно, — и вот мне бы хотелось узнать… Это такие толстые книги (он показал пальцами) или брошюры?
Ложкин протер пальцами очки. Он был несколько озадачен.
— Собственно, почему же брошюры? Нет, именно книги.
— Понимаю, значит, такие толстые книги. Благодарю вас.
Откинувшись на спинку кресла, поднеся близко к глазам свою записную книжку, коллега Леман долго скрипел карандашом.
— А где вы родились? — спросил он внезапно и уже как будто с некоторой строгостью.
Ложкин, серьезно моргая глазами, посмотрел на него и испугался. Посетитель был рыжий, тихий, невозмутимый, торжественный.
Он вовсе не смеялся. Напротив того, он смотрел на Ложкина грустными глазами. Это было грустное превосходство еще живущего человека над покойником.
— Собственно, я родился… Я родился на юге, — несколько теряясь, сообщил Ложкин.
— Как на юге?
Леман положил на стол карандаш и взглянул на профессора поверх пенсне.
— Но мне же говорили, что вы родились в Белоруссии. Может быть, все-таки не совсем на юге…
— Нет, на юге. В Николаеве, — слегка упавшим голосом пробормотал Ложкин.
Леман долго и неодобрительно смотрел на него.
— Ну, как хотите, — сказал он наконец. — Но, возможно, кто-нибудь другой родился в Белоруссии? Ваша жена или дочь?
Ложкин с недоумением покрутил шеей и обиделся.
— Виноват, позвольте, как это, — сказал он, начиная с нервностью постукивать пальцами по столу, — а, собственно, чем же я все-таки обязан вашему посещению? Чем могу служить?
— Видите ли, я занимаюсь преимущественно покойными белорусами, — объяснил Леман. — Я именно с этой точки зрения обратился к вам. Но если вы не белорус, мне придется отнести вас в смешанный отдел. В котором году, профессор, вы окончили гимназию, реальное училище или кадетский корпус?
Ложкин пожал плечами, привстал и снова сел на стул. Задумчиво щуря глаза, коллега Леман сидел перед ним, и зеленоватый отсвет абажура падал на его тихое лицо. Он ждал.
— А к чему же, позвольте, сударь мой, узнать, — сердито спросил Ложкин, — к чему могут послужить все эти сведения? Вам это для какой же цели нужно знать, в котором году я окончил гимназию?
— Для полноты сведений о вас, — скромно объяснил Леман. — Видите ли, профессор, в дальнейшем это может значительно облегчить работу. Вот, скажем, умирает какой-нибудь человек, какой-нибудь белорус, и о нем решительно ничего и никому не известно. Он умирает, и его нет. От него ни малейшего следа не остается. Между тем мною открыт прекрасный способ уклониться от этого печального положения дел. И очень простой способ — нужно заранее составлять некрологи.
— Не-кро-логи?
— Авторизованные некрологи, — торопливо подхватил коллега Леман, — вы можете сами отредактировать или даже сами написать, если вам угодно.
Ложкин вскочил, опершись руками о стол, бессмысленно выпучив глаза, дергаясь ртом, полузадохнувшись.
— Не-кро-логи? — переспросил он, насилу переводя дух. — Вы сказали, не-кро-логи?
Он держался рукой за сердце, облизывал языком пересохшие губы.
— Вон! Вон! Вон отсюда! — яростно прокричал он и, не глядя на Лемана, робко отступившего в сторону, тяжелыми шагами пошел к столику, на котором стоял графин с водой. Он был сер, как мышь. У него ноги дрожали.