Драгоманов, оторопев, гладил себя ладонью по лбу. Леман писал прекрасным языком. Более того — языком, который насчитывал за собой никак не меньше полутораста лет.
«Родился я в Белоруссии, в городке Болотном, от родителей ежели не знаменитейших и богатейших, то от самых здоровых и молодых.
Отец Петр Петрович Леман, юноша 21 года, женился по взаимной сердечной склонности на матери моей, 16-летней отроковице Анне Ивановне Кореньковой, и их счастливый союз на десятом месяце был украшен моим появлением. Родиться первенцем от неискусобрачных (за что буду крепко стоять, по меньшей мере с одной стороны), молодых, здоровых родителей, быть воздоену матернею грудию, значит: получить с жизнью прочное членоустроение, чистую кровь, здоровые соки… Сие наблюдается по всем хорошим конским и другим заводам.
Взгляните на сего благообразного, преисполненного любезности юношу: не являют ли все черты его лица и все движения его тела, что он есть произведение тихих сладостных минут вечера, когда добрые, чувствительные два существа после вечерней, приятной прогулки, в уединенной мирной храмине предаются восторгам целомудренной любви? Не доказывает ли он ярким румянцем своих щек, упругостью своих мышц, широкою грудью, звонким голосом, всегдашней веселостью, что он чадо доброго союза, засеянное дюжим, трудолюбивым земледельцем в ложе сна дородные, здоровые подруги, в тени ли ветвистых рощ, в холодке душистого стога?»
Низко склонившись над столом, дымя папироской, Драгоманов дочитал тетрадь до конца.
Леман сообщал в дальнейшем, что мать его, приживши второго сына, на двадцатом году жизни овдовела и, обижаема будучи тетками, вторично поступила в замужество.
Что отчим утопил было его в пруду, неподалеку от деревни Котляковки, но не успел в сем происшествии, будучи остановлен мимо проезжими поселянами.
Что, отдалясь напоминовениями сколько можно, видит он как бы во сне, что, будучи отправлен на учение в Минск, жил он под начальством какой-то женщины, именем Варвара, «в совершенной праздности», шатаясь по улицам и, «по крайнему изобилию всех плодов, пресыщаясь ими». Что вредные наклонности, происшедшие от сего, заставили его в течение времени погрузиться в распутство. Что попущение своевольствовать со стороны начальства его, женщины Варвары, долженствовало бы предать его всем порокам своеволия. Но что белорусское, хоть и плохое, воспитание не только удержало его от всесовершенной гибели, но содеяло в нем правила нравственности, доброты и благочиния.
Драгоманов тихо положил тетрадь обратно.
Мемуары были чужие.
Бедный студент исторического отделения Иван Леман! Он списывал их откуда-то. Из Радищева? Из Карамзина? Для его некрологов, торжественных и благопристойных, не хватало торжественных мемуаров. Его привлекала звучность. Слова звучали, как медь, почти как молитва.
«Попущение своевольствовать… Всесовершенная гибель».
Прожигающие жизнь первокурсники уже не лупили каблуками в пол, лампы в коридоре были уже погашены, когда Драгоманов вышел из леманской комнаты. Он возвращался к себе — не с тем, разумеется, чтобы снова попытаться уснуть. Но он ловил ясный утренний час для работы.
Снежный нетронутый свет падал от Невы в его окно, вещи стояли маленькие, как дети. С посветлевшими глазами он уселся за стол, разложил рукопись — он писал большую статью о языке прозы с лингвистической точки зрения.
Но что-то мешало ему работать, руки были не те, карандаш был не отточен.
Досадливо качнув головой, он отправился обратно к Леману.
— Леман, материальный писец, материалист, — сказал он и, отрывисто рассмеявшись, стянул с него одеяло. — Студент исторического отделения Иван Леман! Извиняюсь, что разбудил.
Леман негромко взвизгнул, поджимая под себя голые, покрытые рыжим пушком ноги. Он испуганно моргал, отмахивался.
— Леман, важное известие, прими во внимание, — сказал снова Драгоманов и сел к нему на кровать. — Один из твоих некрологов можно, кажется, отправить в газету. Не белорус, — добавил он, начиная щекотать Леману пятки, — но зато профессор. Ординарный профессор, не какой-нибудь. И член-корреспондент Академии наук… Ага! Скончался! Погиб, не оставив за собой ни следа, ни дуновения. Фамилия Ложкин, по имени Степан Степанович. Можешь написать о нем в своих мемуарах: «Он был, и его не стало», или «скончал житие свое», или «жизни более уже не причастен». Напиши о нем, дорогой Леман, дорогой студент исторического отделения Иван Леман. В одном я не сомневаюсь. Об одном я сожалею. В одном я всесовершенно уверен. В том, что тебе, дорогой Иван Леман, не удастся сказать на его могиле поминальную речь!
— Все негры — брюнеты. Я — брюнет. Следовательно, я — негр?
Меньшая посылка навряд ли была верна. Профессор логики Визель не был брюнетом. Он был сед. Целая туча седых волос сидела на кафедре. Из тучи изредка слышался смех.
Профессор был знаменитый хохотун и насмешник.
Высокий студент с великолепным носом, с волосами, вдохновенно закинутыми назад, стоял перед ним и, что называется, «плавал».
Он «плавал» уже минут двадцать, но достоинства не терял. На каждый вопрос Вязеля он оскорбленно взмахивал шевелюрой, шевелил губами, но молчал.
В экзаменационном листе напротив его фамилии давно уже была нарисована лодочка. Таков был Визеля обычай. Если студент выплывал, к лодочке приделывался плюс, похожий несколько на парус, если же тонул — минус, который можно было, пожалуй, принять за сломанный руль.
К концу сессии целый водный транспорт всплывал на поверхность студенческих неудач.
Ногин, невыспавшийся, усталый, злой, сидел на последней парте и зевал, разглядывая знакомый потолок пятой аудитории.
В книгу он, верный испытанному правилу — перед смертью не надышишься, — не смотрел. Экзамен был приготовлен сгоряча, в три дня.
Три дня подряд он вставал в шесть часов утра и до поздней ночи изучал законы логического мышления, методы опровержения суждений.
Латинское стихотворение, придуманное средневековыми монахами для облегчения запоминания правильных модусов, хлопало в его мозгу, как оконные ставни.
Седая грива волос на кафедре казалась ему логической ошибкой.
— Ну, хорошо. Оставим негров. Очевидно, вы, коллега, питаете неприязнь к народам хамитской расы. А вот что вы скажете по поводу такого силлогизма? Вы — не то, что я. Я — человек. Следовательно, вы — не человек?
На этот раз студент нашелся быстро.
— Ошибка здесь в том, — уверенно сказал он, — что я тоже человек.
К лодочке на экзаменационном листе неторопливо приделывался руль.
— Не смею сомневаться, — очень серьезно возразил Визель, и весь заходил от хохота на своем тряском стуле, — весь вопрос в том, очень ли вы занятой человек и не можете ли вы прийти ко мне еще раз?
Студент молча взял обратно матрикул и раздраженно засунул его в курс логики, который держал в руках. Он ничего решительно не знал, ни на один вопрос не ответил.
Тем не менее, выходя из аудитории, он громко сказал, оскорбленно тряхнув шевелюрой:
— Гм, странно!
И с треском захлопнул дверь.
Ногин невесело посмеялся ему вслед: «Вот сейчас пойдет эта толстуха, кубышка, которая с утра до вечера катается по университетскому коридору. Тоже срежется, пожалуй. Потом я. И черт их возьми, зачем заставляют они восточников возиться с логикой. Визель бородат. Я не бородат. Следовательно, я не Визель. И никакой ошибки нет, я и в самом деле не Визель. И пролечу я сейчас у этого Визеля, как пуля. Эх, нужно было к Вязлову пойти, Вязлов хорошо экзаменует».
Час назад, когда, в томительном ожидании профессора, он бродил между библиотекой и буфетом, знакомая курсистка рассказала ему, как ее экзаменовал по логике Вязлов. Он задал ей только один вопрос: