Позже он скажет жестче:
— Литература, приспособленная для того, чтобы поспокойнее и побогаче устроить свою жизнь, самый отвратительный вид делячества. Писатель должен стать стойким, как бы ни было ему трудно. Без этого литературы не существует.
И еще он скажет: «Главное не потерять уверенности в себе, не изменить своему глазу».
А еще позже фраза его «рукописи не горят», словно мимоходом брошенная в «Мастере и Маргарите», мгновенно разлетится во все концы мира, станет поговоркой… Он не любил общих рассуждений, а вот тихое поскрипывание снега на лыжне всегда располагало его к этому.
Прошло много лет с тех пор. Невозможно восстановить все наши «лыжные» разговоры, а именно в них (я особенно понимаю это теперь) с наибольшей открытостью выражались его взгляды, его «точка опоры», благодаря которой он жил и работал. У меня никогда не возникало желания написать «мемуары» о нем. Уже тогда я намечал проследить драматическую хронику его жизни, чтобы понять, по его же выражению, стержень, которым он был движим и без которого не сохранился бы для нас Булгаков во всей своей удивительной неповторимости.
Важнее всего для меня было докопаться с наибольшей ясностью до того, что я мысленно называл «писательский подвиг», то есть до самой сути.
Но в беспокойстве думал я: смогу ли что-нибудь сделать? Сжимая виски, я пытался вспомнить его голос, интонацию, с которой он произносил то или иное слово. Без интонации даже мысль, которую я воспроизводил, кажется, безошибочно, наполовину теряла не только живость, но и полноту еще одного, неуловимо важного смысла… Сперва я и вовсе отчаялся. Но память, память! Странная вещь память. Вдруг всплывают незначительные подробности, мелочи, к нему не относящиеся, или возникают забытые строки стихотворения неизвестно почему, или вдруг отдельные события, точность которых без записи, казалось бы, не восстановить, но они обнаруживались, вынутые из этой подспудной, запрятанной вглубь памяти, и потом проверка их, если это удавалось сделать, подтверждала, что ошибки не произошло. Словно бы внутри сработал какой-то потаенный механизм, который неведомым способом (за письменным столом, в благословенной сосредоточенности) внезапно приходит в действие…
А в моей судьбе случилось так, что архив мой, бумаги, письма, рукописи, а с ними то, что я успел написать о Михаиле Афанасьевиче, погибли. И ведь уже возникала книга о нем! Ее не стало, но она притаилась где-то внутри меня. Я пронес ее, притаившуюся, через все бедствия войны и свои личные беды, вернуться к ней, казалось, невозможно, все забыл! Не сразу появилась уверенность, что могу сделать это.
Когда он заболел, но еще вставал с постели, я стал записывать за ним, чтобы хоть как-нибудь восстановить его ранние годы, о которых мне и до сих пор не все известно. Запись велась шутливо.
— В молодости я был очень застенчив, — примерно так записывал я за ним. — До конца жизни, пожалуй, не избавился от этого недостатка, хотя и научился скрывать его. В середине двадцатых годов мне довелось встретиться в Москве с одним писателем, тоже киевлянином, с которым я учился в одной гимназии. Мы не дружили раньше, но встретились душевнейше, как и полагается киевлянам, с пристрастием любящим родной город, и он воскликнул: «Помню, помню вас, Булгаков! Вы были заводилой! Я старше вас, но до сих пор на слуху ваш беспощадный язык! Да! Латинист Субоч, помните? Он же, право, боялся вас! Вы гремели на всю гимназию! А теперь вот „Дни Турбиных“! Гремели, еще тогда гремели!..»
И Булгаков, рассказывая это, в недоумении разводил руками:
— По-моему, я не гремел, всего-навсего оборонял свою независимость. Но вот гимназическое начальство меня не жаловало, это правда. Мне всю жизнь не везло с начальством! А между тем я мечтал быть примерным мальчиком, старался — выходило наоборот!..
Нет, пожалуй, он начал свою самостоятельную жизнь вполне нормально. В 1916 году, в разгар первой мировой войны, окончил медицинский факультет Киевского университета со званием «лекаря с отличием» и, признанный негодным к несению военной службы, был направлен земским врачом на Смоленщину, в село Никольское Сычевского уезда. Неопытному медику, попавшему в захолустную больницу, пришлось сталкиваться с любыми неожиданностями, быть терапевтом, хирургом, акушером, окулистом. Впоследствии он описал случаи из своей практики в «Записках юного врача». Признаюсь, я отнесся к ним как к талантливой беллетристике. Булгаков-врач был для меня лишь внешним признаком его биографии. И напрасно. Сохранилась справка, выданная Сычевской управой. Я познакомился с ней недавно. В ней были перечислены операции, произведенные им, — отнятие пальцев на ногах, выскабливание матки, удаление атеромы и липомы, ручное удаление последа, выпрямление вывихов, удаление осколков раздробленных ребер после огнестрельного ранения и многое другое. В этой схватке за человеческую жизнь надо было действовать быстро и решительно. Он кидался к медицинским справочникам, наспех перелистывал страницы, а иногда, наверно, и времени на это не хватало и приходилось полностью положиться на интуицию. Нервы его не всегда выдерживали. По непроверенным сведениям, для взбадривания себя он начал прибегать к уколам морфия, но когда это стало превращаться в пагубную привычку, прекратил уколы (так появился потом рассказ «Морфий», скрупулезно показывающий разрушение человека под влиянием наркоза).
Не знаю, какой бы получился из Булгакова врач (а медицину он чтил), но характер свой как писателя он, наверно, уже закалял там, в сельской больнице на Смоленщине. И в справке Управы, видимо, по справедливости отмечено, что он «зарекомендовал себя неутомимым работником».
Из Никольского он был переведен в городскую земскую больницу в Вязьме (повышение!), где и застала его Октябрьская революция. В начале 1918 года вернулся в Киев. Пробиваясь домой теплушками, переполненными солдатами и мешочниками, он впервые столкнулся с разбушевавшейся революционной стихией.
«Велик был год и страшен по Рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй» — первые строки романа «Белая гвардия». И вот «красный, дрожащий Марс» встал над Киевом. Вместе со своим родным городом он пережил все кровавые смуты на Украине (немцев, гетмана Скоропадского, Петлюру, белую армию). Он не только многое увидел, но и многое понял за это время. И когда деникинцы, бросив Киев и отступая на юг, мобилизовали его как врача, он все более убеждался, что ему с ними не по пути. Где-то между Пятигорском и Грозным его, заболевшего тифом, в бреду, тащили в обозе, «спасая от большевиков», но он скрылся. «Быть интеллигентом вовсе не значит обязательно быть идиотом», — саркастически напишет он впоследствии.
Так кончился военврач М. А. Булгаков, скрывавший свою медицинскую специальность.
В редакции «Известий ревкома гор. Владикавказа» появился бродяжка-литератор. Ему сказали, что газеты, собственно, еще нет, издается всего лишь листок, и предложили обратиться в Политотдел искусств Наробраза. Там его тотчас назначили заведующим литературной частью. ЛИТО, ИЗО, МУЗО, целое ведомство, расположившееся в помещении бывшего коммерческого клуба. Булгакова еще пошатывало после недавно перенесенного тифа, но он уже действовал. В архивах сохранились протоколы с упоминанием его имени. Он организовывал лекции, театрализованные суды, литературные диспуты, на которые почему-то валом валил разношерстный народ.
Рассказывая об этом сумбурном времени, он с иронией вспоминал о своих первых драматургических опытах. Несколько написанных им агитационных пьес было поставлено во Владикавказском театре. «Вполне достаточно, чтобы завязнуть и уже не выбраться никогда», — говорил он.
Пьес этих у него не сохранилось, и он вспоминал о них с кислой миной, как о предмете, раз и навсегда отбившем у него вкус к подобного рода сочинительству.
На Кавказе он познакомился с Мандельштамом, жившим бедно, гордо и поэтически беспечно. Именно это запомнилось и вызвало уважение. Стихов Мандельштама он раньше не знал — тем более «Камня» или «Tristia», и ему было поразительно впервые услышать: