Трагическая тема русской интеллигенции, искавшей спасения в эмиграции, продолжала тревожить его воображение. В рассказах Любови Евгеньевны оживал страшный Константинополь, жизнь бывших людей, похожая на жизнь «на дне». Жалкий генерал Чарнота, тараканьи бега, превратившаяся в проститутку Люська и готовая выйти на панель Серафима, фантастически авантюрная надежда на Париж и многое другое — все это постепенно сложилось в сновидения «Бега». Возник Хлудов с неотступным кошмаром о повешенном им солдате Кропилине, возникла тема о преступлении против народа и о возмездии («И судимы были… сообразно с делами своими»).
Годы совместной жизни с Любовью Евгеньевной, думаю, едва ли не были самыми счастливыми в писательской биографии Булгакова. Я подчеркиваю — счастливыми, хотя это может показаться неожиданным. Ведь именно тогда на него обрушился, как я уже говорил, буквально шквал самой грубой критики. К его имени прилепили, как каинову печать, обобщающее словцо «булгаковщина». Но ведь при всем нервном напряжении, какое ему пришлось вынести, он жил! Он находился в центре кипучих театральных битв! Он действовал! Он боролся! Он был «на коне»! Он был в славе! Когда он приходил ужинать в «Кружок», где собирались писатели и актеры (как нынче в Доме литераторов или в Доме актера), его появление сопровождалось оживленным шепотом. К нему, услужающе юля, подбегал подвизавшийся в «Кружке» тапер и, приняв заказ, тотчас возвращался к роялю и отбарабанивал в усладу знаменитому гостю модный фокстротик (кажется, «Аллилуйя»), Если в бильярдной находился в это время Маяковский и Булгаков направлялся туда, за ним устремлялись любопытные. Еще бы — Михаил Булгаков и Маяковский! Того гляди, разразится скандал.
Играли сосредоточенно и деловито, каждый старался блеснуть ударом. Маяковский, насколько помню, играл лучше — выхватка была игроцкая.
— От двух бортов в середину, — говорил Булгаков.
Промах.
— Бывает, — сочувствовал Маяковский, похаживая вокруг стола и выбирая удобную позицию. — Турбинчики — это вещь! Разбогатеете окончательно на своих тетях Манях и дядях Ванях, выстроите загородный дом и огромный собственный бильярд. Непременно навещу и потренирую.
— Благодарствую. Какой уж там дом.
— А почему бы?
— О, Владимир Владимирович, и вам клопомор не поможет, смею уверить. Загородный дом с собственным бильярдом выстроит на наших с вами костях ваш Присыпкин.
Маяковский выкатил лошадиный глаз и, зажав папиросу в углу рта, мотнул головой:
— Абсолютно согласен.
Независимо от результата игры прощались дружески. И все расходились разочарованные.
Для многих, даже близких людей особенно для приятелей, охотно прилеплявшихся к нему, его жизнь в те годы представлялась на зависть яркой, необычной, в непрерывном ожидании новых взрывов и ошеломлений. С внешней стороны вроде бы так и было. Казалось, он достиг прочного положения; как ни старалась критика, которая стала похожа уже на травлю, но она только подогревала его успех! И он, встречаемый поклонниками, путешествовал по Крыму, в Ялту, в волошинский Коктебель, оттуда в Батум, в Тифлис и, наконец, в тот самый Владикавказ, где еще совсем недавно бедствовал… А дома его ждала полная чаша! Он уже переехал на Большую Пироговскую, его окружали друзья. Среди них — первые признавшие его интеллектуалы Пречистенки, о которых мне еще предстоит рассказать. Чуть не каждый день прибегали «турбинцы», влюбленные в него молодые мхатовцы, готовые, казалось, разделить с ним все возможные превратности его писательской судьбы… Словом, жилось на широкую ногу, весело, может быть, чуть бестолково. Любовь Евгеньевна увлекалась верховой ездой, ходила в манеж, и в шутку даже снялась, одетая в бриджи, в легоньких сапожках, в приплюснутой жокейской кепке…
Впрочем, ее увлечение конным спортом может создать превратное представление о ней у читателя. Она отнюдь не выглядела экстравагантно. Напротив, в ней не было ничего вычурного. Все «нэповское», модное, избави бог, отсутствовало в ней. Она одевалась строго и скромно. Была приветлива, улыбчива, весела. В ней было много душевной теплоты. Любила давать причудливые клички знакомым — Петю-Петянь, Петры-Тытери и т. п. Собаку назвала Бутоном, по имени слуги Мольера. А Михаила Афанасьевича называла Макой и ласково: Мася-Колбася. В кругу ее друзей он на всю жизнь так и остался Макой, а для иных — Масей-Колбасей.
У нее было множество друзей, приятелей и приятельниц. Больше, чем хотелось бы, стало появляться в доме крепышей конников, пахнущих кожей, и чуть больше, чем надобно, лошадиных разговоров. Я пишу об этом не для того, чтобы очернить неразборчивое приятельство, заполнившее булгаковский дом, но мне кажется, что непонимание Булгакова в его тогдашней жизни началось значительно раньше, чем стало очевидным и привело к разрыву.
Любовь Евгеньевна одаривала щедрой чуткостью каждого человека, появившегося в ее окружении. Может быть, чересчур?.. С полной отдачей сил, суетясь, озабоченная, она спешила на помощь, если к ней обращались — и по серьезным поводам и по пустякам (в равной мере). Со всем бескорыстием она делала это, и посему телефон действовал с полной нагрузкой. Недаром ее называли «Люба — золотое сердце». Лишь Булгаков все чаще морщился: «О да, она — Люба-золотое сердце», произнося это уже не только насмешливо, но и раздраженно.
Он был общителен, но скрытен.
Он был гораздо более скрытен, чем это могло показаться при повседневном и, казалось бы, самом дружеском общении.
В столовой, как всегда, веселились, шумели, гремели посудой, спорили.
А он все чаще незаметно уходил или замыкался в кабинете (три ступеньки вниз). Сидел за письменным столом, заваленным бумагами и книгами, работал. Начал писать о Мольере — пьесу и повесть. И где-то в глубине, неведомо как и почему, постепенно вырастал замысел загадочного романа «Консультант с копытом», превратившегося впоследствии в «Мастера и Маргариту». Появились первые черновики, написаны были первые страницы…
Рождался новый Булгаков. Он многое предвидел и предчувствовал. Это было незримо для постороннего глаза, это происходило внутри. В своих взглядах он становился все тверже — и на то, что происходило вокруг, и на свое писательское дело.
Это был не тот Булгаков, которому, по его словам, требовалось не более двадцати минут, чтобы написать фельетон или продиктовать машинистке небольшой рассказ. Чем дальше, тем писал он труднее и напряженнее…
Но все же еще все было по-прежнему, продолжались «счастливые времена».
«Дни Турбиных» шли с возрастающим успехом, волновали зрителей искренностью, человечностью образов, глубиной чувства. В этом отношении пьеса резко отличалась от множества ходульных произведений того времени. Спектакль тревожил, бередил сердца, в том числе и недоброжелателей, о спектакле говорили, стремились посмотреть его и смотрели по нескольку раз.
Все взлеты Художественного театра неразрывно связаны с тем, в какой мере спектакль был современен. Школа МХАТа всегда была школой остро чувствующего современность актера. Не спекулятивной злободневностью, а глубоким откликом на дух и чаяния времени покорял театр. Угодливое подхватывание сиюминутной темы отвращало его. Чехов и Горький определили начало его пути. Это был театр, кровно близкий московской интеллигенции. Он отражал ее идеи, ее метания и смуты и ее надежды.
Не случайно поэтому, что именно в спектакле «Дни Турбиных» органически родилось новое, так называемое «среднее» поколение театра, для которого тема «Турбиных» (интеллигенция и революция) была животрепещущей. Вторично осуществить такой совершенный спектакль нельзя: он жил нервом своего времени. И имена Хмелева, Добронравова, Соколовой, Тарасовой, Яншина, Прудкина, Кудрявцева, Станицына засверкали, сразу завоевав зрителей. Роли, исполняемые ими (Алексей Турбин, Елена, Николка, Шервинский, Лариосик, Мышлаевский и другие), остались неразрывно связанными с их актерской славой, как будто они родились вместе, неразлучно. «Дни Турбиных» были для них тем, чем была когда-то «Чайка» для зачинателей Художественного театра. Сообщение о намерении МХАТа поставить вслед за «Днями Турбиных» «Бег» сразу вызвало грозные нападки в печати.