Не открывая глаз, он произнес слова неожиданные и по смыслу, и по категоричности твердого тона: «Я страдаю за отечество».
Потом, спустя недели, когда он выздоровел, я рассказала ему про наш диалог и мы долго смеялись. Он уверял, что произнес те слова уже в бреду, ничего не понимая.
Может, так это и было. Но сказал он то, чем постоянно жил, что всегда в нем болело, отодвигая на второй план личные боли. Он действительно страдал за отечество.
…Он любил неторопливость беседы, несуетное сидение на своей московской кухне или на переделкинской веранде, где время от времени очередной гость отодвигал с улицы занавеску и появлялся в раме окна, и иногда так и оставался там, участником разговора.
В зависимости от посетителя, бывало, Сергей Александрович менял тему, переводя ее в необязательное «светское» русло.
Но зато, оставшись в своем кругу, как прекрасно он владел искусством беседы — естественной и умной, шутливой или серьезной! Он не главенствовал в ней и никем не руководил, — но он ценил рождение мысли и ее течение, ценил слово, как-то красиво умел его подыскивать. И бывал доволен, когда находил. Умел замечательно слушать. Понимал настроение говорящего и не навязывал ему собственного. Высший такт проявлялся им как нечто разумеющееся.
В этих вольных разговорах легко дышалось. В них как-то отсекалось все мелкое. В дом Ермолинских не несли сплетен. А говорили о чем угодно! И острили, и хохотали, и истории всякие рассказывали. Но все это как-то само собой приобретало высокий настрой. При том, что любая высокопарность тут же снижалась шуткой.
…А еще дом этот был прекрасен потому, что в нем жила любовь. Не странно ли называть так отношения двоих, совсем уже немолодых людей? А как еще их назвать, если не только удивляться, но любоваться можно было всем — и забавно-упорным обращением друг к другу «на вы»: «Вы, Сереженька…» — и скрытым, но необычайно зорким вниманием друг к другу, и пониманием, и заботой без всякой сентиментальности, и мужеством — совместным, постоянным…
Странное дело, наблюдая, как и кто решается подойти к Ермолинскому на переделкинских дорожках, можно было подумать, что этот человек в мягкой куртке, с палкой в руке — важная персона, именитый писатель, у которого где-то тут несомненно есть собственная дача, где он кому-то дает рекомендательные письма, кому-то — интервью и т. п.
Но дачи у Ермолинского не было, и громкой славы тоже. Было другое — репутация. Она и создавала вокруг особую атмосферу, ей-то и надлежало как-то соответствовать, если уж вступил в общение.
Некоторым он казался надменным. Но подчеркнутая сдержанность манер была лишь формой защиты — от бесцеремонности, от хамства, от чужой грубости, он напора всего того, что было неприемлемо.
«Он мог быть разорванным надвое — между страданиями своего времени и его высокими идеалами. Он мог быть придавлен трудностями жизни (и не только своей собственной). Он мог быть разрушен, если не физически, то нравственно. Он мог ожесточиться и возненавидеть… Он мог оробеть, чуя выжидательно-изучающие взгляды на себе. И, наконец, он мог просто устать… Этого не случилось».
С. Ермолинский пишет о другом человеке, о Заболоцком, но я, перечитывая эти строки, вижу, каким сгустком мыслей взрывается внешне неторопливое повествование, и думаю, что независимо от авторской воли это написано и о себе тоже.
1991
Н. Крымова[1]
ПИСЬМО Л. Н. ТОЛСТОГО ВОСЬМИЛЕТНЕМУ СЕРЕЖЕ ЕРМОЛИНСКОМУ[2]
Л. Толстой — Сереже Ермолинскому
25 марта 1909 г.
Ясная Поляна.
Желание ваше быть писателем очень дурно; желать быть писателем значит желать славы людской. Это дурное чувство тщеславия. Надо желать одного; быть добрым человеком, никого не обижать, не осуждать, не ненавидеть, а всех любить.
ИСТОРИЯ ПИСЬМА Л. Н. ТОЛСТОГО СЕРЕЖЕ ЕРМОЛИНСКОМУ
Не берусь объяснить, почему восьмилетний мальчик, не прочитавший еще ни одной книги, кроме самых детских, выстроил в своем воображении образ писателя Льва Толстого и сделал его своим кумиром. Может быть, это произошло потому, что он слышал разговоры взрослых (в те годы они обязательно были, кто-то негодовал, а кто-то восхищался Толстым), или портрет сурового и прекрасного старика поразил сердце мальчика, но, так или иначе, он был пленен. И это чувство возвышенного удивления к Толстому сохранилось у него на всю жизнь.
Весьма неискушенный еще в грамоте, но полный порыва, потребовавшего действий, мальчик сел за письмо в Ясную Поляну и в нем выразил свое непреклонное желание стать таким же писателем, присовокупив при этом, что он, мальчик, больше всех людей на свете любит Льва Толстого. Надо думать, ужасающие каракули и орфографические ошибки, равно как непосредственность выражения чувств и мыслей, не управляемая никакими законами грамматики и синтаксиса, лучше всего обнаруживали, что письмо это — плод совершенно самостоятельного творчества.
В этом и заключался успех автора.
На второй день Пасхи (30 марта 1909 г.) в квартиру его родителей — Вильно, Снеговая ул., д.7 — позвонил почтальон и принес письмо, но оно было адресовано не им. Удивление возросло, когда тут же было обнаружено, что письмо из Ясной Поляны, обращено лично к мальчику и подписано рукой великого писателя.
Этим мальчиком был я.
В кругу знакомых моих родителей не без зависти говорили, что восьмилетний отпрыск Александра Ивановича Ермолинского получил письмо от Толстого, и укоряли своих детей, что они отстали от сообразительного сверстника.
И тогда все мальчики и девочки не только из круга наших знакомых, но и знакомых наших знакомых, а также и тех, кто отголоском услыхал об этом событии, словом, почти все интеллигентные мальчики и девочки города Вильно (Вильнюса) под руководством честолюбивых пап и мам, домашних учителей и гувернанток писали письма Льву Николаевичу Толстому. Разумеется, это были письма, аккуратно переписанные на разлинованной бумаге, без помарок, без ошибок, без клякс, с правильно составленными фразами и расставленными точками и запятыми и восклицательными знаками. Никто из этих мальчиков и девочек ответа от Толстого не получил.
Я смотрю сейчас на это письмо и не перестаю удивляться. В коловращении жизни моей оно терялось два раза, а последний раз, когда погибли почти все мои вещи, книги, архив, было потеряно, казалось, безнадежно. Смотрю на него и понимаю: оно вернулось ко мне буквально чудом!
Как это произошло и почему — чудом, расскажу в другом месте, а здесь мне нужно добавить несколько слов. Лев Николаевич осудил мое детское стремление к писательству, заподозрив в нем лишь дурную тягу к славе. Не притворяясь скажу, что никогда не был отягчен тщеславием, но совету его не последовал, стал профессиональным литератором, на собственном опыте распознав, как это трудно, а подчас и горько.
С. Ермолинский
ЮНОСТЬ
Автобиографическая повесть
Поезд пришел в Москву утром.[3] Площадь недостроенного Киевского вокзала была завалена грязным снегом. Толпа с мешками, узлами, корзинками двигалась сплошной серой массой, и морозный воздух сразу пропах запахом казармы. Шпана с гиканьем окружала приезжих. Трамваи стояли, обвешанные людьми, и все еще лезли и лезли… Был «военный коммунизм», денег за проезд не брали, не нужны были и почтовые марки. Письма шли неделями или вовсе не доставлялись, а переполненные трамваи еле ползли и попасть туда было почти чудом. Некоторые, кто мог, подряжали тележку, и за несколько миллионов «рикша», владелец этого единственного тогда транспорта, катил багаж по указанному адресу, а пассажир шагал рядом.
1
Крымова Наталья Анатольевна, театральный критик.
2
Л. Н. Толстой. ПСС, гг. 79–80. С. 374.
Ответ на письмо восьмилетнего мальчика Сергея Ермолинского из Вильно от 20 марта, который просил Толстого дать «подпись», сообщая при этом, что он «очень хочет быть писателем».
3
Автобиографическая повесть «Юность» печатается в отрывках.