Илья Эренбург
Шесть повестей о легких концах
Рисунки Эль Лисицкого
«Haec est in poenam terra reperta meam»
Первая
Витрион
Темь: окошко в стенку. Только дырка спасает — большая, с голову. Белов пробовал печку ставить. То есть печку ему обещала переуступить Марья Ильинишна — полковница, из Госиздата — ей большую кирпичную поставили. Обещала за двадцать косых. А косые обещал Белову Добер — верный человек. Должен был Белов только малость схалтурить: трубы дымят, над трубами заря, рабочий — одни мускулы, главное приналечь на мускулы — протягивает руку середняку. Середняк, конечно, средний, не в нем суть. Подпись соответствующая:
«НЕСИТЕ КАРТОФЕЛЬ».
Белов старался — печка. Но вместо труб — палочки, вместо мускулов — разжиревшие запятые. Подписи сам Ильич и тот не прочтет. Белов ее, скорей всего, только предчувствовал. Не будет картошки. Но и печки не будет. А дырку сдуру уже пробил. Все равно — свету больше. Порой залетают гостьи — косматые белые птицы. Солнце, прицелившись, в дырку размашисто плюнет, и Белов от радости осленком заорет.
Сосед — профессор, «контр» отчаянный — занят подпольной работой: «симптомы душевных заболеваний преступных элементов». Крик ослиный услышав, махорку просыпав, к отдушине тайной несется. Вытащив папку, быстро у стенки пишет:
«Еще один случай: ничем необоснованные похотливые вскрики»…
Кровать — холмом. Табурет. (Белов: «Осторожно! Садясь, наклонитесь направо для равновесия»). Облупленный таз с черной ледяной корой. Скользко: Белов умывался, подмерзло с утра. Ему не холодно — он в полушубке. Ребята достали. Краденый, с военным клеймом. Пришлось перекрасить. Краски не хватило, кончил правый рукав гуталином. Посему — неприступен. Всю зиму одно: «свежевыкрашен». Лидия Степановна его на всякий случай даже с честной сухой стороны к себе не подпускает.
Странные в комнате вещи: доски с прибитыми штепселями, подкова, веревки вокруг, жестяные диски, стекло, заржавленное колесо стенных часов, коробки от гильз, ерунда. Всё это не случайно, не завалявшийся хлам, но тщательно подобрано, полно значения. Белов — не чудак, не старьевщик — художник-конструктор. Запомните — Василий Белов.
Вот с материалом туго. Хоть он зарегистрирован во Всерабисе, достать ничего нельзя. В Изо выдали карточку. — Пошел: позвольте жесть, стекло, дерево и кой-какую мелочь. А ему: — У нас только в тюбиках краски. Хотите зелень Веронезе? — Ослы! Приходится всё добывать налетом, порой с опасностью. Штепселя, конечно, просто — вывертывает всюду — в советских местах и в гостях: всегда, заведя о пайках разговор, изловчиться можно. С жестью хуже. Недавно лист стянул с обгоревшего дома на Зубовском. Милицейский увидел, стрелять хотел. Едва убежал. Так всё — до бечевки из мудрого главка. Времени мало. Ночью коченея сидит Белов, мастерит. А печка и пол из «Ледяного Дворца» и капустный дух (будто не суп, а портянки) — всё это мелочи, быт, говорить не стоит. Циркуль. Число. Описанный круг велик и прекрасен. Здесь нет ни ошибки, ни страсти, ни скверной, чужой суеты. Дано капустным, корявым, гнилым. Но можно, циркульной пастью схватив, рассчитать и построить: комнату — каюту в поднебесье, чувства, не четыре, а сорок четыре материка. Есть Вещь. Ведь были ж другие — песья морда (обязательно в профиль), верблюдник Аравии, рыба, крест. Теперь — просто Вещь. Такую можно построить — законы притяжения блюдя — чтоб одна, вне земли, вертелась — новое тело средь тел.
Темь — чепуха. Две вещи. Одну рожает сейчас на горбатой кровати, доску подложив, чтоб сподручнее было. (На доске трафаретом: «Осторожно. Бисквиты».) Новая форма. Абстракция. Тяжесть цилиндра и шар. Треугольников зубья рвутся вперед, хватают, берут. Вращается. Ходит. Памятник новой эры. Не может стоять он, как воронье пугало. Должен гулять — от Страстного, по всем бульварам, кольцом вдоль трамвайной линии «А». От страха последние клячи сдохнут. Он будет ступать, шаг за шагом, чудесный, непреложный. Такого нельзя не заметить. Даже американец, специальный корреспондент «Чикагской Трибуны», рожденный на тридцать восьмом этаже и в час выплевывающий пять тысяч слов по кабелю, увидев — падет, подымет к небу длинные носища своих рыжих штиблет, уверует в эру.
Два года его измышляет Белов. Штепселя и жестянки — прицел. Только сегодня закончил чертеж. Сделать легко — всё высчитано, вымерено, ясно. Даже имя есть — Витрион. Глупое имя. Как будто в животе беловском под цилиндрами еще топорщится романтическая дрянь.
Отсюда другая вещь — с виду много обычней самоходных углов — Лидия Степановна Барыкова. С любовью дело обстоит смутно, еще не обследовано. Объяснить очень трудно. Почему Белов, презирающий чувства, ходит к советской барышне с прической на уши, с амурчатой камеей и с шалой шалостью — растрепать, обидеть, над конструкцией всласть посмеявшись, убежать и вскользь губами задеть крутые холмы беловского лба, из которых прут Витрионы. Почему? Как такое понять? Только одно — вернувшись за полночь — бух на острый горб и нет сил. В глазах не торжественный шар, а ямочки щек, изъяны, на бок прическа, от ласки и боли бледнеющий тусклый зрачок — беспорядок, прекраснейший вздор, любовь. Не понимая, глядит, а в дырку, барахтаясь, лезут с неба золотые жуки. Да! Можно построить такую, что будет в пространстве вертеться — большая, стальная, одна. Только с любовью никак не сладить: положишь — взлетит, скажешь «лети!» — грохнется камнем, убьет.
Никто не хочет признать Витриона.
— Ну, выставьте чертеж… пожалуй он графичен…
А это родилась вторая вещь. Как огонь, колесо, винт. Подманил к себе большого коммуниста, такого, что подпись его всех монографий важней. Каждая буква сама по себе и резюме, и смета, и мандат. Пришел ласковый, сладкий. Голосом, брюшной цепочкой, золотом волос звенел, звенел.
— Конструкция сорок седьмая… подготовительный проект…
Под конец, замирая, дитя свое:
— А это? Это Витрион!
Здесь произошло нехорошее. Зубья треугольников мягкую душу зацепили. Расстроился, озлился, опять расстроился. Кашлем затыкая слезы, кричал:
— Зачем вы это делаете? Разве я об этом мечтал в Женеве? Нужно — солнце, красота, нежность! А здесь каторга, тоска. Гляжу — схожу с ума, как будто я виновен, что эти циркули пожрали мир!
И «контр» за стенкой не дышал. Зачем ему дышать? Потом надышится, вписав в тетрадь еще один первостепенный казус:
«Признанье преступника. Симптомы: в голосе бесспорно патология, скорей всего мазохист».
Не выдержал, пришел взглянуть:
— Скажите, а у вас никогда не бывает желанья коснуться вот этих колес?
— Да. Часто. Я глажу шар. Ведь это ж не искусство — это вещь.
Профессор, пренебрегая конспирацией, радостно мурлыкнул:
— Отметим: коммунисты склонны к извращению, именуемому фетишизмом.
Боясь запамятовать, быстро к печке побежал.
Всего больней — Лидия Степановна. Уж не смеется — с гадливостью глядит на Витрион:
— Порвите! Разбейте!
Как может он ради прежней, сущей вещи предать вторую, еще небывшую? И гордо кидает приятелево слово:
— Вы староваторша.
А сам не раз ночью листы замученные комкал, бил стеклянные преграды и раздельно, как старуха на полатях, стонал. Профессор больше не записывал — всё ясно. Одного боялся — заразиться, — тогда и шар достанешь, и в партию запишешься, и просто пропадешь.
Холмистый лоб остыл, давно не слыша горячего, сухого дыха. Ко всему появился — сразу, будто гриб — ученик балетной студии Томилин. Во-первых он танцует (не Витрион, он сам). Во-вторых — ноги — у Лидии Степановны к ногам пристрастие — будто Эйфель сделал. В-третьих, при первых двух — идеалист, может всё — и шалости, и поцелуй впотьмах, и золотых жуков за стенкой особенно, поэтично объяснить. Еще в-четвертых, в-пятых… Словом, часто теперь в её словечке — Томилин Эйфелевой ножкой брык.