Он сам потратил некоторое время, чтобы усвоить, что по-французски нельзя говорить: с де Гишем, с де Фенелоном.[99] Он спрашивал: «Вы бы сказали просто Дейк вместо Ван Дейк?» и еще в 1903 году писал: «Мне надо написать очередное письмо де Флеру и де Бийи».
Летом, когда приступы удушья давали ему некоторую передышку, он ездил в Фонтенбло к Леону Доде, к госпоже Альфонс Доде в Турень, к Финали или госпоже Строс в Нормандию. Его будущий издатель Гастон Галимар впервые увидел его в Бенервиле, у Луизы де Морнан. Пруст пришел туда пешком из Кабура.
«…Я и сегодня еще вижу его таким, каким он предстал предо мной, в своих черных, куцых и плохо застегнутых одежках, в долгополом плаще на бархатной подкладке, в жестком крахмальном воротничке, в несвежей, чересчур маленькой соломенной шляпе, надвинутой на лоб; вижу его поднятые плечи, густые волосы, покрытые пылью лакированные туфли. Под солнцем этот наряд мог показаться смешным: однако он не был лишен трогательного изящества. В нем проявлялась некоторая элегантность, а также большое безразличие к любой элегантности. В том, чтобы предпринять этот длинный пеший переход, с его стороны не было никакого сумасбродства. В то время просто не имелось другого практического средства, чтобы преодолеть семнадцать километров, отделяющих Кабур от Бенервиля. Но это усилие, усталость от которого читалась на его лице, немало свидетельствовало о его «любезности». Он рассказал о своей дороге, мило подтрунивая над собой, и даже не подозревая, что это путешествие, по такой жаре, было большим доказательством дружбы. По пути он много раз останавливался в разных трактирах, чтобы выпить там кофе и набраться сил. Все это было рассказано с такой простотой, что я сразу же был очарован…»[100]
«Именно в то время, — рассказывает Жорж де Лори, — мы с несколькими друзьями предприняли путешествия к церквям и памятникам, которые он любил. Не приходилось опасаться, что он не будет готов к выходу поутру, так как он просто не ложился с вечера. В дороге он пил только кофе с молоком, за который платил по-королевски. Так мы посетили Лан, Куси. Несмотря на свои удушья и усталость, он взбирался даже на площадку большой башни, той, которую немцы разрушили. Помню, что он поднимался, опираясь на руку Бертрана де Фенелона, который, чтобы подбодрить его, напевал вполголоса «Чудо Страстной пятницы». Это и вправду была Страстная пятница, с цветущими плодовыми деревьями под первым солнцем. Вижу также, как перед церковью в Санлисе Марсель сосредоточенно слушает князя Эмманюеля Бибеско, который с такой простотой и как бы отнекиваясь, будто может чему-то его научить, объяснял, чем примечательны колокольни Иль-де-Франса…»
Рескин или посредник
Мать умоляла его «взяться, наконец, за серьезную работу». Она так верила в «свое золотце», так восхищалась его огромной культурой, была так непоколебима во мнении, что у него больше талантов, чем у всех прочих. «Я рассержена, — писала она, — что ты осмеливаешься говорить, будто я не читаю твоих писем, тогда как я их и читаю, и перечитываю, и обгладываю до последнего уголочка, а потом, вечером, еще раз проверяю, не осталось ли чего вкусненького…» И он тоже хорошо знал, что обладает талантом, но предчувствовал, что в тот день, когда «возьмется» по-настоящему за ту единственную работу, для которой создан, он отдаст ей свою жизнь, и инстинктивно отшатывался перед такой жертвой.
Марсель Пруст госпоже Адриен Пруст:
Я думаю, что если бы мои неприятности могли утрястись… Но увы! — ты говоришь мне, что есть люди, у которых их столько же, «и которые при этом должны работать, чтобы содержать семью». Это я знаю. Хотя те же неприятности, гораздо большие неприятности, бесконечно большие неприятности не означают непременно те же страдания. Потому что во всем этом есть две вещи: материальность факта, вызывающего страдание, и способность личности — вытекающая из ее природы — страдать от него. Но в конечном счете я уверен, что немало людей страдает так же, и гораздо больше, и все же работает. И вот мы узнаем, что у них такая, или иная болезнь, и что их вынуждают оставить свою работу. Слишком поздно. Я предпочел сделать это слишком рано. И я был прав, потому что работа работе рознь. Литературный труд постоянно обращается к тем чувствам, которые связаны со страданием. («Когда смоле многими узлами ты держишься за боле…») Это значит делать движение, которое задевает раненый орган, который, напротив, надо оставить в неподвижности. Нужно как раз легкомыслие и рассеяние…»[101]
Тем не менее, госпожа Пруст упорно настаивала. Он говорил о романе. Что там с ним было, с этим романом?
Марсель госпоже Адриен Пруст:
«…Будто я не могу сказать, что вдобавок работал над своим романом, в том смысле, что поглощен им, что задумал его в целом; тетрадь, которую я купил, и которая не представляет собой всего, что я сделал, потому что раньше я писал на разрозненных листках, — эта тетрадь закончена, и в ней сто десять страниц большого формата…»[102]
Что было в той тетради? Воспоминания, часть которых напоминали его беседы с матерью: «Мама, помнишь ли, как ты мне читала «Маленькую Фадетту» и «Франсуа-найденыша»,[103] когда я болел? Ты вызвала врача. Он прописал мне лекарства, чтобы сбить температуру, и разрешил немного поесть. Ты не сказала ни слова. Но по твоему молчанию я вполне понял, что ты слушала его лишь из вежливости, и уже решила про себя, что я не приму никакого лекарства и не буду есть, пока у меня температура. И ты позволила мне выпить молока только в то утро, когда по собственному разумению решила, что у меня посвежела кожа и хороший пульс. Тогда ты позволила мне съесть одну маленькую рыбку — морской язык. Но к врачу у тебя не было никакого доверия; ты слушала его только для вида…» Нравственные размышления: «По поводу того, что есть над нами, надо показать, что, когда я светский человек, я слишком много значения придаю угрозе светскости; когда моя память слабеет — придаю слишком много значения самовосстановлению. Натуры, влюбленные в идеал, всегда думают, что самое прекрасное это то, что им труднее всего, что, впрочем, является проявлением инстинктивной нравственности, чтобы уравновесить наши пороки и слабости…» Пейзажи: «Другие моря, которые я добавлю: солнце село; мое окно, подобно корабельному иллюминатору, было целиком заполнено морем, чье великолепие уже начали отнимать сумерки, отдавая взамен жизнь, которое окружало меня, бесконечное и родное, словно какому-то мореплавателю захотелось провести с ним ночь наедине… Солнце покрыло море накладным золотом, где различались чайки, неподвижные и желтые, словно большие водяные цветы (название желтой кувшинки)… Солнце село. Чайки застыли на розовом море, словно кувшинки (название розовой кувшинки)…» Были даже более законченные сцены, наброски персонажей, но все оставалось отрывочным и смутным.
Если он еще колебался перед Романом, то почему было не предпринять работу эрудита? Уже несколько лет он с восхищением читал Рескина, которого Робер де ла Сизеран и Жак Барду недавно открыли французам. Один издатель в свое время просил у него переводов, потом разорился. Почему бы не взяться за них снова? Странно то, что Пруст едва знал английский, и, пытаясь писать на нем, делал ошибку за ошибкой, но кузина Рейнальдо Ана, Мэри Нордлингер, ему помогла. Часто обращались за консультацией к Роберу д'Юмьеру, переводчику Киплинга. Госпожа Адриен Пруст делала «подстрочник», который Пруст затем шлифовал, а она переписывала текст своим изящным почерком в ученические тетради. Рейнальдо Ан описывает Пруста лежащим, вперившим свои большие глаза в оригинальный текст Рескина, в «эти непонятные для него страницы, смысл которых он однако чувствовал во всей его глубине».