Пруст герцогу де Гишу:
«Я сказал госпоже Грефюль, что вы смотрели на ваш брак (это всего лишь одна из точек зрения) как на возможность заполучить ее фотографию. Она так мило рассмеялась, что мне захотелось сказать ей это десять раз подряд. Я был бы весьма не прочь, чтобы моя дружба с вами стоила мне той же привилегии…»
Пруст всю свою жизнь придавал необычайное значение обладанию чьей-либо фотографией. Их у него в комнате была целая коллекция, которую он показывал своим друзьям и разглядывал эти изображения с таким же вниманием, как боярышник и розы, чтобы вызволить заключенные в них души и потребовать от них немых признаний. Десять лет спустя он напишет Симоне де Кайаве, дочери Жанны Пуке: «Вы доставите мне огромное удовольствие, если подарите вашу фотографию… Я буду думать о вас даже без фотографии, но моя память, уставшая от дурманящих лекарств, так ослабела, что фотографии для меня очень ценны. Я храню их как подспорье и смотрю не настолько часто, чтобы исчерпать их силу… Когда я был влюблен в вашу матушку, то, чтобы раздобыть ее фотографию, совершил настоящие чудеса. Но это ни к чему не привело. Я до сих пор получаю поздравления с Новым годом от каких-то перигорцев, с которыми связался лишь затем, чтобы заполучить ту фотографию…»
Своему другу Гишу он сделал на свадьбу странный подарок — преподнес револьвер в кобуре, расписанной и изукрашенной Фредериком Мадразо, который с помощью маленьких сценок, нарисованных гуашью, превратил «футляр смертоносного оружия в своего рода волшебный ларец, несущий на всех своих гранях отблеск литературных забав поэтичной девочки, которую Гиш только что сделал своей женой…» [106] Пруст завидовал этому медовому месяцу, проведенному в замке Ривьер, на опушке леса Фонтенбло. «Самое восхитительное в чужом счастье, — сказал он однажды Антуану Бибеско, — это то, что в него веришь».
Его собственное маленькое семейное счастье в ту пору стремительно разрушалось. В конце 1903 года умер отец, сраженный гиперемией прямо за работой. Марсель посвятил ему свой перевод «Амьенской Библии»: «Памяти моего отца, пораженного приступом во время работы 24 ноября 1903 года, умершего 26 ноября, с нежностью посвящается этот перевод». Смерть мужа стала для госпожи Пруст, образцовой супруги, ударом, от которого она уже не оправилась. Отныне она жила лишь ради своего траура, подпитывая его бессчетным количеством памятных дат и самоистязаний. Месяц и даже неделя со дня смерти были для нее днями священными, когда нельзя было получать ни малейшего удовольствия. Марсель благоговейно покорился этому культу.
Марсель госпоже Адриен Пруст:
«24 сентября 1904 г. — …Мне кажется, что сегодня, 24 сентября, я думаю о тебе еще более нежно, если только это возможно (а это не так). Каждый раз, когда настает этот день, хотя все мысли, накопленные час за часом с того первого дня, должны были бы представить столь долгим уже истекшее время, но привычка беспрестанно возвращаться к тому дню, к тому счастью, которое ему предшествовало, привычка не принимать в расчет, машинально считать своего рода дурным сном все, что за ним последовало, приводит, наоборот, к тому, что кажется, будто это было вчера, и надо подсчитывать даты, чтобы уяснить себе, что прошло уже шесть месяцев, что мы уже так долго несчастны и еще так долго будем; что вот уже шесть месяцев Папочка ничему не радуется и лишен сладости жизни…»[107]
Он отказывался от любого приглашения на 24-е.
Пруст Монтескью:
«Я знаю, Мама будет огорчена, что я в этот день ищу удовольствия — тем острее, чем оно интеллектуальней… Так что я не пойду…»
В течение 1904 и 1905 годов он, насколько мог, жил со своей матерью и ради нее. В августе 1905 года, когда он отвез ее в Эвиан, у нее случился тяжелый приступ уремии. «Теперь она в Париже, — писал он Монтескью, — в состоянии, которое меня мучит и делает бесконечно несчастным…» Возможно, что трогательные сцены смерти бабушки в «Германтах» были навеяны ему именно тогда.
Монахиня, ухаживавшая за умирающей, утверждала, что для госпожи Пруст «ее сын Марсель навсегда остался четырехлетним ребенком». В Тетрадях сына имеется следующее замечание, таящееся в уголке страницы: «Мама порой сильно тосковала, но об этом не знали, потому что она плакала лишь кротко и сдержанно. Умирая, она привела мне цитату из Мольера, потом из Лабиша. Она сказала о сиделке, которая вышла, оставив нас на минутку одних: «Еe уход не мог бы быть более кстати…» — «Пусть малыш не боится, мама не оставит его. «Любо было бы посмотреть, как это я сам в Этампе, а моя орфография в Арпажоне…» А потом она уже не смогла говорить. Только один раз, заметив, что я сдерживаюсь, чтобы не заплакать, она нахмурилась, надула губы, потом улыбнулась, и я разобрал в ее уже невнятных словах: «Если вы не римлянин, будьте достойны стать им…»[108]
Несколько дней казалось, что ей становится лучше.
Пруст Монтескью:
«Хоть это маленькое улучшение последних дней дает нам некоторую надежду (и я даже передать вам не могу, как сладостно мне это слово надежда, оно словно возвращает мне возможность жить дальше), из бездны, где мы были, предстоит одолеть еще столь долгий подъем, что ежедневный прогресс, если Бог захочет, чтобы он продолжился, будет неощутим. Поскольку вы были так добры, что проявили внимание к моему горю, я напишу вам, если будет какое-нибудь решительное улучшение, которое избавит нас от наших мук. Но не трудитесь посылать за новостями. Не могу вам сказать, как я страдал… Она знает, насколько я не способен жить без нее, до какой степени безоружен перед жизнью, так что, если она почувствовала (как я того боюсь и ужасаюсь), что, быть может, скоро покинет меня навсегда, ей наверняка пришлось познать тревожные и мучительные минуты, представить которые для меня самая жуткая пытка…»
Наконец, она умерла. Отчаяние Марселя внушило его друзьям глубокое сострадание.
Дневник Рейнальдо Ана:
«Я долго думал о Марсель, о его одиночестве. По-прежнему вижу его возле смертного ложа госпожи Пруст, плачущего и улыбающегося ее телу сквозь слезы…» Лоре Эйман Пруст написал: «А теперь в моем сердце пусто, и в моей комнате, и в моей жизни… Письмо к Монтескью: «Я потерял ее, я видел, как она страдала, я могу поверить, что она знала, что покидает меня, и не смогла дать мне наставления, и для нее, наверное, было мучительно молчать; у меня такое чувство, что из-за своего плохого здоровья я был огорчением и заботой всей ее жизни…»
Его мать была единственным существом, чья любовь никогда не разочаровывала его надолго. Она понимала и прощала все. Кто отныне будет нянчиться с ним, как с ребенком, которым он и остался, кто назовет его: «Глупыш мой! Маленький мой простофиля!»
Пруст госпоже Строс:
«Выходить, даже если болен, это бы еще ничего, но возвращаться, когда моими первыми словами были: «Госпожа дома?» И еще прежде ответа я замечал Маму, которая не осмеливалась войти ко мне из опасения услышать, что мне трудно дышать, и ждала с тревогой, чтобы самой увидеть, обошелся ли я без слишком сильного приступа. Увы! Именно эта забота добавила к ее печалям, которые гложут меня сейчас, угрызения совести, и мешают обрести секунду успокоения в воспоминании о часах нашей нежности, про которое я даже не могу сказать, что оно непрерывно, потому что в нем я дышу, мыслю, оно одно окружает меня. Когда прибавляющаяся к нему тоска становится слишком сильной и сводит меня с ума, я пытаюсь управлять ею, уменьшить ее. Но вот уже несколько дней я снова немного сплю. Тогда во сне, когда нет больше рассудка, чтобы отдалить чересчур мучительное для этого мига воспоминание, чтобы умерить боль, смешать ее с нежностью, я становлюсь беззащитным перед самыми ужасными впечатлениями. Впрочем, временами мне кажется, что я свыкся с этим горем, что вновь обретаю вкус к жизни, тогда я корю себя за это, и в ту же минуту новая боль обрушивается на меня. Поскольку имеешь не одну печаль, сожаление в любой миг принимает другую форму, внушенное всякий раз впечатлением, подобным былому; и это новое горе, неведомое зло, столь же ужасно, как и то, обретенное в первый раз…»