Любой приход гостей превращался в сеанс работы. Он расспрашивал — пылко, точно, недоверчиво, возвращая собеседника к теме, от которой тот отклонился; или же, напротив, сам уходил в сторону, чтобы добиться какого-нибудь признания или пробудить память. Часто он проводил дознание письменно.

Пруст Аюсвену Доде:

«Вам придется, вам, видевшему совсем ребенком принцессу Матильду, сделать мне (описать) ее наряд: днем, весной, почти кринолин, как она его носила, сиреневый, быть может, шляпу с завязками, украшенную фиалками; такой, каким вы его должны были видеть…»

У госпожи Строс он спрашивал совета по поводу лисьих мехов, которые хотел якобы купить для одной девушки; однако лисы оказались вымышленными, а девушка — Альбертиной из романа. Порой он спешно отправлял ночного гонца, так как его внезапные желания узнать что-либо требовалось удовлетворить немедля. Уже в то время, когда он переводил Рескина, его друзья Иетманы рассказывали, как однажды вечером к ним позвонили. То оказался лакей Пруста, заявивший, как ни в чем ни бывало: «Господин Пруст послал меня спросить у месье и мадам, что стало с сердцем Шелли».

К каждому специалисту он обращался за консультациями: к Рейнальдо Ану насчет музыки, к Жану-Луи Водуайе насчет живописи, к семейству Доде насчет цветов. Во всем он хотел знать технические термины, «до того, что музыкант, садовник, художник или врач, читая Пруста, могут подумать, будто он целые годы посвятил музыке или цветоводству, живописи или медицине». «Мы старались как могли, — говорит Люсьен Доде, — осведомить его — не зная толком, с какой целью — по поводу сладких пирогов, которые можно найти после мессы у булочника в таком-то провинциальном городке, или же кустарников, цветущих в одно время с терновником и сиренью, или цветов, которые, не будучи гиацинтами, обладают теми же свойствами относительно внешнего вида, употребления и т. д.»

Женщин он просил просветить его насчет их собственных ухищрений.

Пруст госпоже Гастон де Кайаве:

«Вы случайно не могли бы дать мне для книги, которую я заканчиваю, несколько маленьких «портняжных» разъяснений? (Не думайте только, что в прошлый раз я вам звонил ради этого; я об этом даже не думал, а только о желании видеть вас)…»

Далее следовали настойчивые вопросы о платье, которое было надето на госпоже Грефюль на одном итальянском представлении в театре Монте-Карло, «в ложе бенуара у авансцены, довольно черное, месяца два назад» (а ответу предстояло быть использованным для наряда принцессы Германтской в Опере). Он бы хотел снова взглянуть на платья, шляпки, которые его приятельницы носили двадцать лет назад, и сердился, что они их не сохранили. «Мой дорогой Марсель, это шляпка двадцатилетней давности, у меня ее уже нет…» — «Это невозможно, мадам. Вы просто не хотите показать ее мне. Она у вас есть, а вам угодно мне перечить. Вы меня безмерно огорчаете…»[118] Как-то вечером, в половине двенадцатого он явился к своим друзьям Кайаве, которых давно не видел. «Месье и мадам уже легли? Не могут ли они принять меня?..» Разумеется, его приняли.

«— Мадам, не хотите ли доставить мне огромную радость? Я уже довольно давно не видел вашу дочь. Может, я уже больше не приду сюда… и маловероятно, что вы когда-нибудь приведете ее ко мне! Когда она повзрослеет настолько, чтобы посещать балы, я уже не смогу выходить; я очень болен. Так что я вас прошу, мадам, позвольте мне взглянуть сегодня вечером на мадемуазель Симону.

— Но, Марсель, она уже давно легла.

— Мадам, умоляю, сходите посмотреть. Если она не спит, объясните ей…»

Симона спустилась и была представлена странному визитеру. Что он искал в ней? Впечатления, которые были ему нужны, чтобы изобразить мадемуазель де Сен-Лу, дочь женщины, которую любил Рассказчик.

Ради той же погони за образами прошлого он еще предпринимал небольшие путешествия, если позволяло здоровье: «Я выезжаю порой наудачу, в основном ради того, чтобы взглянуть на боярышник или кружевные воланы трех яблонь в бальных платьях под серым небом». Когда его приступы слишком учащались, он не осмеливался даже через стекло смотреть на каштаны бульвара, и целую осень проводил, не видя ее красок. Во время «каникул» он «платонически потреблял ужасающее количество путевых справочников и зазубривал тысячу кольцевых поездок, о которых грезил между двумя часами ночи и шестью утра, лежа в шезлонге».

Если же, наоборот, он чувствовал себя немного лучше, то отваживался выбраться наружу. «Исключения из правил — это феерия жизни», — говорил он. Герцогиня де Клермон-Тонер однажды вечером принимала его в Глизоле, когда он «объезжал Нормандию» на такси и восхищался цветами через закрытые стекла машины. «Мы направляли фары автомобиля на розовые аллеи. Розы появлялись, словно красавицы, разбуженные ото сна…» Он собирался вновь осмотреть «под безразличием и непроницаемостью дождливого неба, у которого им удалось похитить сокровища света (чудо, изображение которого могло бы украсить собор среди стольких других, не таких интересных), витражи Эврё». Чтобы выдержать это путешествие, он питался исключительно кофе с молоком и благодарил свою хозяйку «за то, что направляла по ночным ступеням его шаги, неверные от кофеина».[119] В 1910 году он мечтал побывать в Понтиньи. «Известно ли вам мирское аббатство Поля Дежардена в Понтиньи? Если бы я достаточно хорошо себя чувствовал для столь малокомфортабельного обиталища, вот что меня соблазнило бы…»

Но прежде всего, при любой возможности он отправлялся в Кабур, чтобы вскармливать там призраки Бальбека и тени девушек в цвету.

Пруст госпоже Гастон де Кайаве:

«Я много думаю о вашей дочери. Какая досада, что она не едет в Кабур! Я, впрочем, еще не совсем решился ехать туда в этом году, но если она туда поедет, больше не буду колебаться…»

В гостинице ему требовались три комнаты (для уверенности, что избежит шумных соседей), из которых одна для Фелисии. «Но не будет ли слишком нелепо привезти свою старую кухарку в отель?» Номерам полагалось быть уютными, веселыми и без шагов над головой. В случае надобности он снял бы и комнату, расположенную над его собственной. Весь день он оставался взаперти, работая или расспрашивая гостиничную прислугу, приносившую ему о постояльцах или персонале ценные сведения. На закате, когда его враг День был побежден, он спускался с зонтиком от солнца в руке и какое-то время оставался на пороге, словно ночная птица, покидающая в сумерках свое темное убежище — желая удостовериться, что это не просто облако, что никакого решительного возврата света не будет. Позже, сидя в столовом зале за большим столом, простой, зябкий, обаятельный, он «принимал» и угощал шампанским тех, кто к нему подходил.

В Париже он еще посещал несколько салонов ради наблюдений над своими персонажами, но являлся туда так поздно, что многие, завидев его, восклицали: «Марсель! Значит уже два часа ночи» и убегали. Так было с Анатолем Франсом на средах у госпожи Арман де Кайаве. Он нисколько не интересовался Прустом, который, однако, писал ему по поводу каждой новой книги восторженное письмо:

«Какие прекрасные вечера проведу я с Кренкебилем, деканом Малоре, генералом Декюиром, Пютуа, Рике, собранными сейчас воедино,[120] родившимися совсем недавно из волшебной пены вашего гения, и, тем не менее уже почтенными благодаря неотразимому влиянию, которое оказали на людские умы за эти несколько лет, столь глубоко изменив мир, что стяжали величие веков… Ведь «Монтильские маневры» — это великолепная сцена с генералом, ищущим свою бригаду, прямо битва при Ватерлоо из «Обители»,[121] ироничная и гениальная; с беседами, которым нет равных, разве что у Бальзака, но в ваших больше красоты из-за генерала, говорящего при виде гобеленов Ван Орле: «Да тут у вас просторно!» — «Генерал мог бы привести свою бригаду». — «Была бы счастлива принять ее». Три реплики врезались в мою память, как самый прекрасный комический триптих, когда-либо написанный мастером с наиболее полным, на удивление законченным совершенством, с гениально найденными чертами, законченным настолько, чтобы удовлетворить своей правдой — неожиданной, но поразительной. Кажется, я помню также редакцию газеты, что просила рассказ «с аристократическим душком». Единственная вещь, которую я еще прочел — я только что получил книгу, всего десять минут назад, — это «Христос Океана», которая необычайно глубоко меня взволновала. Что бы я, быть может, больше всего предпочел — я так любил эту вещь — это «Пютуа». И к тому же, мне знакома эта история, которую я услышал от вас в то счастливое время, когда мог видеть маленький цветок, еще живой, который подсказал форму резного камня для вашего великолепного собора. Еще раз спасибо, дорогой мэтр, что не забыли больного, о чьем существовании вы единственный помните, потому что самые великие люди являются также самыми лучшими…»[122]


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: