«Он чувствовал эту красоту. Тогда, выходя в свет летними вечерами, он не спешил и томно фланировал — легкое пальто приоткрыто на пластроне фрака, цветок в петлице — в то время модными были белые камелии; он наслаждался своей юношеской грацией, отражавшейся в глазах прохожих, с малой толикой мальчишеского самодовольства и крупицей той «искушенности в пороке», которой он обладал уже в восемнадцать лет и которая стала его Музой. Иногда он подчеркивал эту грацию, немного манерничая, но всегда остроумно, как преувеличивал порой свою любезность в комплиментах, всегда искусных; и мы в нашем кружке даже изобрели глагол прустифицировать, чтобы обозначить такую, несколько чересчур сознательную, любезность — то, что в народе назвали бы бесконечными «расшаркиваниями»…[32]
Но даже те, кого он часто раздражал, с удовольствием продолжали видеться с ним, потому что он больше чем кто-либо другой был умен и занимателен.
Красноречивый и ласковый паж стольких женщин, Керубино, нежащийся в шелесте юбок, страстный любитель всего, что касается женского туалета, он, однако, признался Жиду, «что всегда любил женщин лишь духовно, а истинную любовь всегда испытывал только к мужчинам». Можно представить, как должен был мучиться этот пай-мальчик, вечно цеплявшийся за юбку своей матери, обнаружив в себе влечения, которые во многих других и в нем самом казались ему анормальными и порочными. Вот набросок из неизданных Тетрадей, который он многократно переделывал, прежде чем использовать в своей книге (в другом, несколько отличном виде), и который показывает, как склонность к чувственному извращению может зародиться в чистом сердце:
«Одни долго не замечали его и не понимали, что предмет их желания вовсе не женщины, когда, читая с каким-нибудь другом стихи или рассматривая непристойные гравюры, жались к нему, полагая это знаком их общности в желании женщин. Признавая то, что чувствовали в изображениях любви, которые предоставляли им поочередно литература, искусство, история, религия, они не догадывались, что предмет, к которому они относили свое чувство, был не тот же самый, и в пользу этого смешения прилагали к себе все их черты, последовательно наделяя свой порок романтизмом Вальтера Скотта, изысками Бодлера, рыцарской честью, печалями мистицизма, чистотой форм греческой скульптуры и итальянской живописи, ждали Роб Роя как Диана Вернон[33] и убеждали себя, что подобны остальному человечеству, потому что находили свою тоску, свои сомнения, свои разочарования у Сюлли-Прюдома и у Мюссе. Однако инстинктивно они умалчивали «имя того, что страданье сулит», подобно клептоману, который еще не осознал свой недуг и прячется… чтобы украсть что-нибудь».[34]
В продолжение всей своей юности он делал вид, будто испытывает к женщинам самые горячие чувства, а быть может, и испытывал их. Но он сам показал, что люди извращенные, чтобы защититься от враждебного к их поведению общества и из охранительной предосторожности носят маску: «Зеркало и стены их комнаты сплошь покрыты карточками актрис; они кропают стишки вроде: «Люблю белокурую Хлою — она так прекрасна собою — и сердце объято тоскою…» Кто знает, может, эти фотографии — зачаток лицемерия?»
В другом месте Тетрадей он объясняет, словно мучительно оправдываясь, что именуемое отклонением, быть может, естественно «особенно у молодых людей, из-за некоторого количества женских клеток, задержавшихся в них, порой довольно надолго, подобно детским органам, исчезающим с наступлением зрелости, а также из-за чувственной неопределенности возраста, еще наполненного смутной нежностью, которая влечет молодого человека всего целиком, душой и телом, еще не обожествившись и не определившись, к тому, кого он любит…» Он вспоминает «нелепость некоторых часов, когда совершаются поступки, противоречащие тому, на что человек обычно способен». Он уже с состраданием говорит об этом несчастном племени, которое «как от клеветы открещивается от того, что является невинным источником их мечтаний и наслаждений. Сыновья, лишенные матери, потому что вынуждены лгать ей всю жизнь, даже в те минуты, когда закрывают ей глаза…» Конечно, конфликт между сыновней любовью и любовью извращенной, которая столь сильно искушала его, потряс эту юную душу.
Масси прав, думая, что Пруст испытывал тогда патетическое желание «сделаться лучше, заслуживать и быть достойным», и что его сердце, склонное к состраданию и кротости, не всегда чуждалось мысли о некоем нравственном долге. Более того, можно сказать, что он никогда не был ей чужд: «Возможно, только в жизни по-настоящему порочной, — пишет Пруст, — нравственный вопрос может ставиться со всей его тревожной силой. И этому вопросу художник дает разрешение не в плане своей реальной жизни, но в плане того, что для него является жизнью подлинной, разрешение главное, литературное. Как отцы Церкви, сами будучи добродетельными, часто начинали с того, что познавали людские пороки и извлекали из этого свою личную святость, великие художники, сами будучи людьми дурными, пользуются своими пороками, чтобы установить всеобщее нравственное правило…» Всякая осуждаемая любовь будет заражена в книгах Пруста угрызениями совести и стыдом. Можно оценить, насколько он изменился годам к двадцати, читая его ответы на те же вопросы, которые уже задавались ему в тринадцать лет. Новый текст еще не изобличает никакого ожесточения, никакой горечи, но тревогу, скрытые сожаления, ненасытную потребность в нежности и необоримые влечения:
«Главная черта моего характера? — Потребность быть любимым, а точнее, я гораздо больше нуждаюсь в том, чтобы меня ласкали и баловали, нежели восхищались мной.
Качество, которое я хотел бы видеть в мужчине? — Женское очарование.
Качество, которое я предпочитаю в женщине? — Мужские достоинства и верность в дружбе.
Что я больше всего ценю в моих друзьях? — Когда они нежны ко мне, если их личность достаточно прекрасна, чтобы придать большую ценность этой нежности.
Мой главный недостаток? — Не умею, не могу «хотеть».
Мое любимое занятие? — Любить.
Моя мечта о счастье? — Боюсь, она недостаточно возвышенна; я не осмеливаюсь ее высказать, а высказав — разрушить.
Что было бы для меня самым большим несчастьем? — Не знать ни моей матери, ни бабушки.
Кем бы я хотел быть? — Собой — таким, каким меня хотели бы видеть люди, которыми я восхищаюсь.
Страна, где бы я хотел жить? — Та, где некоторые желанные мне вещи осуществились бы как по волшебству — и где неясность всегда была бы разделенной. (Подчеркнуто Прустом).
Мой любимый цвет? — Красота не в красках, а в их гармонии.
Мой любимый цветок? — Ее цветок — а затем все остальные.
Моя любимая птица? — Ласточка.
Мои любимые прозаики? — Сегодня Анатоль Франс и Пьер Лоти.
Мои любимые поэты? — Бодлер и Альфред де Виньи.
Мой любимый литературный герой? — Гамлет.
Моя любимая литературная героиня? — Федра (вычеркнуто Прустом). Береника[35]
Мои любимые композиторы? — Бетховен, Вагнер, Шуман (sic).
Мои любимые художники? — Леонардо да Винчи, Рембрандт.
Мои герои в реальной жизни? — Господин Дарлю, господин Бутру.
Мои героини в истории? — Клеопатра.
Мои любимые имена? — У меня только одно за раз.
Что я ненавижу больше всего? — То, что есть во мне плохого.
Исторические характеры, которые я больше всего презираю? — Я не настолько образован.
Ратный подвиг, которым я больше всего восхищаюсь? — Моя добровольная военная служба.
Реформа, которой я больше всего восхищаюсь? — (На этот вопрос Марсель Пруст не ответил).
Какой дар природы я бы хотел получить? — Волю и обаяние.
Как бы мне хотелось умереть? — Лучшим — и любимым.
Каково мое нынешнее умонастроение? — Скучно думать о себе, чтобы ответить на все эти вопросы.
К каким недостаткам я снисходительнее всего? — К тем, которые понимаю. (Подчеркнуто Прустом).
Мой девиз? — Я бы слишком боялся, что он принесет мне несчастье».[36]