Потом он попал в концлагерь. Там потребовали, чтобы он сообщил охране лагеря фамилии военнопленных, недовольных лагерными порядками и ведущих коммунистическую пропаганду, пригрозив, что в противном случае военнопленным станет известно, что в плен он сдался добровольно и передал немецкому командованию секретные сведения, и те сами расправятся с ним. И он, испугавшись, выдал немцам трех человек.
Из концлагеря его перевезли в Мюнхен, в школу шпионов, и потом сбросили с самолета в районе Больших Мельниц. Вместе с ним в этот день был сброшен еще один человек. Задания у них были разные, в лесу они расстались. Позднее Лопатину с Толоконниковым стало известно, что второй шпион задержан. Арестован и тот, кто шел на встречу с ним, Тарасов, связной Толоконникова. После того как мы неожиданно встретились с Лопатиным в Больших Мельницах, были приняты меры предосторожности: Лопатин редко появлялся на улице. Числился он действительно ездовым под фамилией Еремин. У Толоконникова он работал на рации. Это они вызывали немецкие самолеты и передавали немцам сведения о наших войсках.
Когда допрашивали его, я думал: «И вот с этой дрянью я должен сравнять своего старика, Ивана, Фомушкина! Ну, допустим, что преступление их носит совсем другой характер, но все же это преступление! Да преступление ли?» Я вспомнил слова Грибова: «Это же позор для всех». Сколько тоски, отчаяния было в его голосе. И это сказал Грибов, которого я не люблю, которого считаю человеком сухим, черствым. Я почувствовал, что мое отношение к Грибову меняется. Он как бы повернулся ко мне другой стороной, и я открыл в нем то хорошее, чем богата его прямая, честная, справедливая душа, но чего я раньше не замечал в нем, потому что он по скромности и угрюмости своей не спешил показывать это мне. Что же, однако, должен был делать я с теми тремя?
Бардин еще не кончил допроса Лопатина, а Грибов привел Толоконникова. Он нашел его на чердаке канцелярии, спрятавшимся в печной трубе. На чердаках литовских домов сделаны большие каменные раструбы конусами кверху, в которых коптят сало. Толоконников, когда понял, что все выходы из дома отрезаны, забрался в этот раструб, решив, что его там не найдут.
— Ну, затянувшийся наш с вами поединок закончился, — сказал Бардин. — Согласны?
— Согласен, — сказал Толоконников.
Бардин вызвал машину и, захватив арестованных, выехал в штаб полка. Я отправился на заставу и, умывшись, приведя в порядок одежду, приказал старшине запрячь лошадей.
— Поедешь со мной на хутор.
Лошади были запряжены быстро, мы сели с Лисицыным в повозку и покатили, не замечая, что грязь из-под колес летит нам на спины.
Ехать было недолго. На просторном чистом дворе, отгороженном от мира амбарами и хлевами, нас встретил сам хозяин, рослый, наголо бритый мужчина лет пятидесяти. Хутор у него был действительно богатый. По двору бродили гуси, индюки, куры. Два плохо одетых парня, шлепая деревянными колодками, прошли мимо нас.
Я сразу приступил к делу.
— Нам стало известно, что у вас вчера пропал поросенок.
Он с удивлением глядел на меня.
— Мы его нашли. У него была вывихнута нога. Его пришлось прирезать. Вы можете продать его мне?
Я вынул деньги и стал считать: сто, двести, четыреста, восемьсот…
— Хватит?
Свинья, конечно, этого не стоила. Но запроси с меня этот жадно глядевший на деньги человек вдвое больше, я бы и тогда торговаться не стал.
Лисицын вдруг снял с головы пилотку, озадаченно почесал свой ежик.
— Командир…
— Помолчи. — Я обратился к хозяину хутора: — Так хватит?
— Да пошел он к черту! — не выдержал Лисицын. — Дай ты ему полсотни за эту дохлятину, за глаза хватит.
Хуторянин, видя, что дело может принять нежелательный для него оборот, быстро схватил цепкими жесткими пальцами деньги, почти вырвал их у меня, сжал в кулаке.
— Если надо для армии, я могу продать еще штук десять-двенадцать, — осклабясь, показав желтые, прокуренные зубы и почему-то вспотев при этом, сказал он. — Я для армии все готов сделать.
— Нет, хватит, — сказал я. — Для армии больше не нужно. До свидания. — И мы укатили обратно.
Все, что случилось в те дни со мною, оставило во мне неизгладимый след. Вот уже много лет прошло с тех пор, а я никак не могу забыть того жестокого урока, который получил от жизни. Да, я тогда научился различать людей, они уже не были для меня хорошими поголовно все или плохи тоже все; они приобрели каждый свое лицо, свои достоинства и недостатки, они стали разными, не похожими друг на друга, но мне, когда я научился так разбираться в людях, стало куда легче искать для себя среди них настоящих друзей.
Я и сейчас еще не знаю, прав ли я был тогда, поступая так. Вероятно, найдется немало людей, которые осудят меня. Может, я был не прав. Но одно мне было ясно тогда — иначе я поступить не мог и, вернувшись на заставу, стал писать рапорт о привлечении старшины Лисицына, сержанта Фомушкина и рядового Пономаренко к судебной ответственности за мародерство.
На другой день их вызвали в батальон.
— Ну, прощай, командир, — сказал Лисицын, когда они вышли на крыльцо без оружия, с вещевыми мешками на спине. Он вздохнул: — Сами виноваты.
Фомушкин в это время с безразличным видом рассматривал меня, а Иван кротко, смущенно мне улыбался.
— Идите, — сказал я. — Идите. Прощайте.
И они ушли, а я еще долго стоял на крыльце, и смотрел им вслед, и не замечал, что возле меня столпилась вся застава.
— Ушли! Эх, ушли! — чуть не плача вскричал Назиров. — Какой хороший люди ушли!
— Молчите, — строго сказал Грибов. — Так надо.
Через неделю на заставу вернулись только Лисицын и Пономаренко.
Лишь когда мы уже были в Пруссии и война кончилась, я узнал, что Фомушкин был в штрафной роте, участвовал в штурме Кенигсберга, отличился там и помилован командованием.
Не стану скрывать, я был очень рад этому.
Июньским воскресным днем
Повесть
Глава первая
Огромное стеклянное здание аэровокзала было переполнено пассажирами, готовыми умчаться с дьявольской сверхзвуковой скоростью в самых различных направлениях или только что толпами вывалившихся из приземлившихся самолетов. Кто-то, терпеливо сидя на диванах, дожидался своего мгновения взмыть в поднебесье, кто-то стоял в очередях возле багажных отделений и регистратур, у прилавков газетных, табачных, аптекарских, галантерейных киосков и у буфетных стоек. А некоторые, изнывая от безделья, праздно слонялись по залам или с чемоданами в руках озабоченно спешили втиснуться в стеклянные коридоры, ведущие к посадочным площадкам, или, наоборот, выбраться из вокзала совсем в другую сторону, на площадь, к стоянке такси и автобусным остановкам, стало быть завершив, слава богу, свое стремительное перемещение по воздуху. Радиорепродукторы вежливыми и бесстрастными голосами то и дело объявляли о начале посадок на очередные лайнеры, друг за дружкой разлетающиеся из Подмосковья, столь же бесстрастно приглашали посетить ресторан вокзала и предлагали обзавестись сувенирами. Из широких окон второго этажа можно было видеть взлетные полосы, дремлющие самолеты вдали, бензозаправщики, тягачи и вагончики автопоездов, переполненные чинно сидящими на диванчиках пассажирами, бойко катящиеся по бетонированным дорожкам, подпрыгивая на стыках плит и виляя из стороны в сторону.
Аэровокзал жил своей обособленной, неумолчной, беспокойной и торопливой жизнью, казалось бы не зная ни сна, ни отдыха изо дня в день, из месяца в месяц. И в жизни этой были свои закономерности и постоянства. Как, например, постоянны и закономерны были повторявшиеся час от часу объявления и напоминания местного радиоузла, которые лишь изредка нарушались какими-либо экстренными сообщениями, касавшимися в общем-то задержки прибытия или вылета очередного лайнера, поисков засидевшегося в ресторане, а может быть, задремавшего в одном из кресел беспечного, сморенного ожиданием пассажира.